
Санджар Янышев
Герой
Глядите! Хо! Он пляшет, как безумный.
Тарантул укусил его…
“Все не правы”. Э. По
Первый
“У нас ведь как, в России: первые бандиты — кто? Менты. Первые браконьеры? Лесники. Первые охранители дремучести? Школьные учителя. Первые стукачи?..”
Напротив Парыча сидел поп. До станции Хотьково он был Парычем: одетым как Парыч, смотрящим как Парыч, очки носящим как Парыч: глубоко, вероломно. Он и молчал как Парыч, пиша губами немые буквы. Реплику о “первых” он, конечно, не слышал, настолько был вне, точнее, поверх.
После Хотьково альтер-парыч вытащил из рюкзака черный подрясник и превратился в священника или дьякона — в кого именно, не узнаешь: их Парыч побаивался. И порог церкви, когда случалось, переступал как турист: подышать ладаном — в юности, вишь, не надышался, — да поглазеть на фрески с иконами: ярких красок он тоже в детстве не добрал. Наверное, поэтому вместе с головным убором снимал также очки: минуты на полторы — пока не отпотеют. И мир церковный приходил в соответствие с подслеповатой его верой.
Ясно было, что батюшка едет в Лавру, куда же еще. Парыч ехал рядом: в Черниговский скит, к могиле своего дальнего родственника Василия Васильевича Розанова.
“Я в детстве — как слышал невидимый меж домами самолет, думал: Баба-яга летит в ступе. Страшно было — аж жуть! Теперь наоборот: взрывы у них — прилеты. Чтоб люди под себя не ссали. Еще хлопки придумали какие-то. Слыхал? Хлопки! Кто аплодирует-то? Природа?”
Взгляд говорящего (прямо за спиной у Парыча) был трезвый, поэтому непопулярный. Там, кажется, трое сидели. Или все-таки двое — обернуться Парыч не решался. Невидимки, как мне вас не хватает. “На то и карась в небе, что щука в руке!” К чему относилась последняя фраза, он подумать не успел: в вагон вошел юноша с серьгой и гитарой. К двухколесной тачке приторочены были усилитель звука и стойка с микрофоном. Юноша пожелал всем доброго дня и запел высоко, торжественно: “Над небом голубым есть город золотой…” Исполнение проигрывало оригиналу, памятному еще по концу восьмидесятых, но звучало все равно свежо, насколько это было возможно — после начала Ситуации, сбившей все вкусовые настройки.
Батюшка обернулся и оказался нормальным человеком — песня ему явно нравилась. Тут в окнах выросли купола, батюшка перекрестился и встал… Пора и Парычу.
— А ну-ка заткнись!
Через три отсека, сбоку от юноши, нарисовался человек-патрон: лица не видать — только крепкий затылок.
— Людям ехать мешаешь, еще и вражеские песни поешь. Ты тоже иностранный агент, как этот…
“Назовет, не назовет?”
Но патрон сам себя перебил:
— Шел бы лучше работать! Тунеядец.
— При чем здесь иностранный агент? — Не взглянув на оппонента, юноша покатил свою тачку вперед, по проходу. — При чем здесь?.. Автор пятьдесят лет как умер.
— Иди в окопы! Там тебе язык укоротят.
Парыч ждал заступничества от невидимок, поэтому упустил момент — и понял это лишь узрев за стеклом давешнего батюшку: тот пару секунд шел на одной скорости с электропоездом, увозящим Парыча в Александров.
Парыч обернулся, за спиной ни щуки, ни карася; во всем вагоне человек пять народу. Включая затылок патрона.
Какая там следующая?.. Сверяться с телефоном Парыч не стал: ему вдруг стало интересно, как далеко этот поезд способен его увезти. От Москвы, от далекого предка, исповедовавшего, как и Парыч когда-то, до Ситуации, тысячу точек зрения на любой предмет, от себя самого.
Тут из соседнего вагона — через те же двери, что юноша с голубым небом, — вошла женщина. Вошла налегке, без песни, даже без единой сумки. Красивая, примерно тридцать пять. Юбка на ней ситцевая, длинная, как на паломницах, на голове же — платок одноцветный, повязанный точно так, как на Алентовой в картине “Москва слезам не верит”.
Пока шла по проходу, Парыч старался не обнаруживать интереса, просто не опускал лица, держал в поле зрения. Но женщина, поравнявшись, вдруг села напротив, там, где только что сидел батюшка. Лицо пришлось повернуть в сторону подмосковной растительности. Вспомнил про аплодирующую природу, ухмыльнулся.
А потом услышал удар. Как если бы кто-то резко перевернул ведро воды. И она вся, одним большим плевком — с высоты четвертого этажа, — упала под самые ноги. Очки Парыч поймал уже прижатыми к оконному стеклу — и понял вдруг, что это пощечина. Ему. Боли не было. Однако лицо вспыхнуло — не оттого, что заслужил наказание, а потому, что оказался вдруг на сцене: все пять пар глаз смотрели сейчас на него. А уши, все пять пар, внимательно слушали то, что продолжала выплескивать женщина.
— Это вы его сдали!
— Я… его не сдавал.
— А кого сдал? Никифорова? А тот уже отца Сергия, да?
— Отца?..
— Я вас знаю. Вы отец Николай, и вы его сдали.
— Я — отец Николай? Вы ошибаетесь. Вы ошиблись. — Парыч и прежде сталкивался с тезками, но впервые — столь драматично. — А-а-а, я понял, я понял: вы ищете священника, который вот тут сидел?! Он вышел, только что, он в Лавру пошел. Вам не я нужен, а он… Отец Николай — он. Честное слово. Вот, позвоните моей жене.
Женщина смазала Парычу по руке, телефон улетел через проход и там исчез под дермантиновой лавкой.
Прибежал патрон. Жилистый, загорелый, с седым бобриком и прижатыми, как у бойцовского пса, ушами. Офицер в отставке, точно.
— Девушка, девушка, успокойтесь. Шпиона поймали? Террориста? Так мы кого надо вызовем, его закроют лет на двадцать. Давайте будем в рамках? Чтоб все по закону.
— Да я… — Парыч попытался встать, но патрон крепким жимом на плечи вдавил его обратно.
— Сиди, сиди пока. Кто ты, назови себя по имени-обществу.
Парыч назвал.
— Документы?
— Нету паспорта. Дома оставил.
— Куда едешь?
— В Лавру. То есть…
— В Посад? Не ври, проехали Посад.
— Я прозевал…
— Зазевался, значит. Сиди, сиди. Девушка, в чем вы его обвиняете?
— Он отца Сергия предал.
— Какого отца Сергия?
— Воскресенского. Батюшку нашего из “Казанской”. Он раньше в “Предтеченской” служил, знаете, в “Усекновения” — пока не закрыли.
— Кого закрыли, отца… Сергия?
— Так храм, храм наш закрыли.
— Сами-то откуда?
— Село Дьяковское.
— Та-а-к. И что, говорите, он сделал?
— Написал на него Шикшину. Что отец Сергий агитировал прихожан супротив властей.
— А он не агитировал?
— Что вы, он честно служил.
— Кому служил?
— Так Богу.
— Ну, за это щас не сажают.
— Арестовали нашего батюшку.
Женщина снова и явно метила Парычу по очкам.
— Ну, не страшно. Подержат — и отпустят. Может, он что другое говорил? Армию нашу дискредитировал.
— Про армию ничего не говорил, это же обман, разве можно Никифорову верить?
— Кто такой Никифоров?
— Наш мужик, дьяковский.
— А что Никифоров показывает?
— Что только война конец положит этой власти. Что так отец Сергий говорит всем прихожанам. Я готова показать, хоть на суде, хоть письменно, что Никифоров это все придумал. У него в прошлом годе вишню вороны поклевали, вот он и озлился. А батюшка говорит: “Со мной поедешь в Москву, на Болотную, поможешь общее продавать”.
— Что — “общее”?
— Так это, яблоки, малину, мед. Никифоров ему: “Не поеду общее продавать, чем мы тогда лучше колхозов”.
— Хм… Это все?
— Еще показывает, что придет, де, время, когда народ будут хоронить без отпевания, что так отец Сергий говорит. Что мы не должны с этим мириться, а быть как первые христиане.
— Так, девушка, откуда знаешь про показания Никифорова и… этого? — патрон и бровью не повел, но было ясно, что речь о Парыче.
— Так я к Шикшину, следователю, ходила. Он говорит, это дело теперь тройка решать будет, в Москве. Еще сказал, что дело называется “Теплая компания”. Что отец Сергий провокацию распространял про случай на Перерве. И все, кто про этот случай болтают, та компания и есть.
— Какая компания?
— Так теплая.
— А что там, в Перерве, было?
— Ну, это, Мишка наш, он блажной, сказывал. В прошлом годе из Москвы ехал и старца встретил, тот попросил его подвезти, а как к Перерве подъезжать стали, тот Мишке говорит: оглянись, мол, назад, на Москву; Мишка и оглянулся, а на дороге, в самой колее, где прежде вода была и грязь, там кровь стоит. А над Москвой конница мчится. Старец ему: смотри направо от телеги; Мишка посмотрел: там крестьяне стоят, единоличники, сытые все, радостные. Смотри теперь, говорит, налево. Мишка налево посмотрел: там колхозники замученные, все в саванах, а впереди их толпа с музыкой. Мишка к старцу повернулся — а старца-то и нету никакого.
— Что за бред! Вы меня, девушка, совсем запутали. Какие еще колхозники? Вы кого колхозниками называете?
— Так те, которые имущество свое сдают в колхозы. Мне следователь Шикшин бумагу показал, которую писал в Москву, в главное ОГПУ, что, де, по поступившим в Ленинский райотдел сведениям, группа из кулацко-зажиточного элемента под руководством местного попа Воскресенского (это про отца Сергия нашего!) вела антисоветскую агитацию, направленную к срыву мероприятий партии и советской власти, с использованием религиозных предрассудков народных масс. Слово в слово запомнила.
— Так, ваша фамилия?..
— Так Суммирова. Суммировы мы.
С патроном тут произошла внезапная метаморфоза. Он будто “вольно” себе сказал. И Парычу весело подмигнул, расслабься, мол, я тебя прикрою.
— Гражданка Суммирова, смотрите: Бужаниново, давайте-ка на выход! На выход, на выход, пойдемте, я вам помогу.
Бодренько так — профессионально — сопроводил женщину в сторону тамбура. Даже захоти она обернуться, не сумела бы, так ловко он ее сопроводил. Двери разъехались, потом съехались. Парыч надеялся, что и патрон останется в Бужанинове, однако через секунду тот уже сидел против Парыча, где прежде отец Николай, а после странная женщина, в чьей неслучайной белиберде еще предстояло разобраться.
— Николай! — сказал патрон и протянул Парычу свою надежную, полную дружеских чувств, ладонь.
Умирая, крысы успевают передать по цепочке тревогу:
первый уровень опасности (крысы умеют считать);
поэтому наше средство избавляет от грызунов
надежно и необратимо.
Каменный ребенок
“Чего они от нас хотят?..”
В метро его интересовали не люди, а направление их взглядов. С некоторых пор он старался сидеть прямо, как человек, которому нечего стесняться. На самом деле, в этой позе он мог контролировать тех, что рядом: справа и слева. Не как одеты или что думают, а — куда смотрят. И не в его ли смотрят гаджет. Вот эта женщина, к примеру, лет семидесяти восьми: зрение у ней узкое, часть лица под карантином, представление о жизни раз и навсегда уточненное. Как у той кликуши, что на днях стыдила мужчину за шорты. Парычу не умелось говорить с незнакомцами, тем более за кого-то вступаться, но он легко — мысленно — подставил себя на место шорточника: “А вы, а вы, какое право имеете вы носить полосатые брюки?!” На женщине действительно были надеты белые штаны в черную полоску — или черные в белую; это не считалось предосудительным, но после того, как она открыла рот, ее полоски тоже стали кричать.
Когда-то Парыч жил в этом городе нелегалом, от ментов помогали очки, очкариков не тормозили. Теперь вот — прямая спина при включенном випиэне.
“Ваша локация: Paris #407”.
Враки, какой уж тут Париж. Однако незримая рулетка от неведомого разработчика несколько раз на дню, словно в насмешку, мотала Парыча по призрачным городам: то Варшава, то Ванкувер, пам-па-рам, то Амстердам — в реальности прихлопнутым, теперь уж навеки, тяжким занавесом с изображением похерившей все прежние смыслы литеры Z.
Люди Парыча больше не интриговали, мир снова стал бинарным, как в пещерные времена. Человек руками несет отрезанную голову, нет, букет цветов — и никаких эмоций эта подмена не вызывает, только слепую констатацию.
Однажды, оказавшись поздним вечером возле метро “Технопарк”, среди едва возведенных, еще зияющих чернотой, башен, он отметил про себя сходство этих новостроек с городами, только что подвергнутыми бомбардировке — и это его тоже не удивило.
Раньше Парыч подмечал ничего для него не значащие и ни к чему не ведущие детали. К примеру, таджики и узбеки, когда пользуются видеосвязью, то преимущественно молчат. Глухонемые, напротив, громко заплетают воздух пальцами.
Прежде беглого взгляда было достаточно, чтобы впитать мимолетную красоту. Поэтому Парыч быстро уставал в музеях: пристальное изучение картины было равносильно визуальному погружению в чужую женщину.
После начала Ситуации красота никуда не делась, только смыслом — слоеным, как слово “слоеный”, больше не светилась. Казалось, люди идут в гости — все вокруг, всегда. Они не умерли, как умер он, как умерла Вера. Не упали на рельсы, как та девица, что перед этим поправляла макияж посредством фронтальной камеры; не спились в один день; не уехали в одночасье, как Марик, как Костя, как Люда Большая и Люда Маленькая, как их дети, и как Алик, сын Парыча от первого брака, давно простивший отца своего, но не прощенный своею матерью. “Этот предал меня, ты предаешь родину!” — кричала мальчику в трубку после того, как не помог спрятанный паспорт.
Все прочие соотечественники Парыча шли в гости. “Чего они от нас хотят? — вопрошала подкрасившаяся к визиту Парыча бабушка Даниила, самого способного из его учеников. — Вот чего они от нас хотят? Из-за них Останкинская башня вчера закрылась: туристов не пускают”. Кого Даниилова бабушка имела в виду под “ними”, Парыч догадывался — и в любом случае не стал бы спрашивать.
Хмельной народ распевал под окнами песню про “три белых коня, эх, три белых коня”, а Парыч думал, что судьба героини этого не такого уж и дурацкого фильма — ровно то, что произошло со страной: весну из сердца вынули, зиму лютую вставили; человек по-прежнему все понимает, но оценивает уже по-другому.
А еще Парычу понравилось официальное сообщение от 24 июня о том, что “новогодние праздники в следующем году продлятся девять дней: выходные 1-го и 8-го января, совпадающие с нерабочими праздничными днями, переносятся на 24 февраля и 8 мая соответственно”. То есть россиянам не только Новый год предстоит, но и февраль, и май.
В апреле старинный приятель-актер, первым придумавший, что “не все, Парыч, так однозначно”, позвал на “Дядю Ваню”, точнее, на себя в роли доктора Астрова. Пригласительный был на два лица, но Вера сказала, что ей тошно, и осталась дома. Тогда Парыч телеграмировал своей бывшей ученице, студентке физтеха Сонечке: “Там твоя тезка и небо в алмазах, айда?”. Соня ответила “ай-что?” — и тут же приехала.
Спектакль оказался неудачным, с первой же сцены въехал в истерику, зато между действиями, в фойе, покуда Соня раздумывала, стоит ли занимать очередь в туалет, а Парыч — не сводить ли ее лучше в обесчещенный макдональдс, Астрову же все восторги прислать потом сообщением с эмодзи в виде трех японских обезьян; и уже не поставленная язва затянула свой ласковый шантаж… из-за колонны вышли двое.
Совсем юные, лет по семнадцать, средний возраст парычевских учеников, девочка и мальчик. Обыкновенные.
— Извините, можно к вам обратиться? — вопрос прозвучал одновременно смущенно и бодро.
— Да?
— Вы не согласились бы прийти на нашу свадьбу? Через пять лет.
— Я??
— Да, вы и ваша… девушка.
Парыч посмотрел на Соню, та на Парыча.
— А почему — мы? — спросила Соня.
— А почему через пять? — спросил Парыч.
— Мы так решили. Сперва учеба, потом свадьба. Вы нам понравились. Мы очень просим.
Они говорили внятно и по очереди: фразу один, фразу — другая.
— Ясно. Но за пять лет все изменится.
— Да, мы просчитали все риски. Мы точно знаем. Мы точно поженимся. Вы нам не откажете?
— А прикольно! — сказала Соня. — Запишите мой номер.
Пришлось остаться на второе отделение.
“Ща пожрем и поедем!..”
Соотечественники не знали, не хотели знать, что от их имени измельченным в конфетти законом жизни выстрелили из Главной Пушки в сторону противоположную неверной.
Что домашнего ареста больше не дают — сразу СИЗО, и “предварительная” эта изоляция может продлиться год, два, пять жизненных сроков. Была еще психушка, но в силу то ли доверия к белым халатам — пациенту положено терпеть, — то ли русской уверенности в волшебной способности всех переиграть, даже ввиду неизбежных обертываний (“укрутки”), Парыч ее бояться не думал.
Наказанием была сама неопределенность — к этому состоянию, как ни странно, он себя приготовил довольно быстро. Помогали “следы” усвоенной в юности литературы. (“Это не малиновые вафли, это вафли со следами малины”, — сказала как-то Вера про вафли из “Пятерочки”, с тех пор “следы” стали семейным мемом.) Неопределенностью наказан узник замка Иф; банковский клерк Йозеф К. получает от своего автора ту же фирменную пытку. Неопределенность определила правильный, с точки зрения заблокированного фейсбука, настрой: нельзя ждать, что все вот-вот кончится — не кончится. Нельзя также полагать, что текущий π-здец навсегда. Нужно дело делать, профессор Серебряков прав.
Однако, внушая разбросанным по Москве абитуриентам основы алгебры и планиметрии (синус квадрат плюс косинус квадрат равно единица), облюбовывая мимолетом чужие подъезды с цветочными кадками и переделанной в пепельницу ржавой каской, выбирая неоптимальные, но малолюдные маршруты, отмечая краем глаза преступные сочетания цветов, Парыч не ленился и производить в уме смысловые рокировки, обратные тем, что наплодила за последние годы законно избранная власть. Так, мягкий, почти нежный эпитет “нежелательный” на новом языке значил — “враг” и поэтому служил основанием для открытого государственного террора. Когда люди в черном под видом “уборки” разоряли по ночам стихийные мемориалы, один из телеграм-каналов писал об этом как о краже цветов. Очень точное слово, думал Парыч. Кража. Не “убрали”, нет — украли. Как прежде украли выборы, как умыкнули память, как стибрили жизнь… Обворованному слову необходим свет правды — Парыч никогда бы не сказал этого вслух, но “про себя” излишки пафоса заправлял, точно края простыни под матрас, внутрь обтекаемой формулы.
Несколько первых недель после начала Ситуации Парыч катался по Московскому центральному кольцу: выходил от ученика — и сразу на кольцо. Там он чувствовал себя “жи´вым”. (И на вопрос “как дела?” говорил “жи´вый”, что как бы соответствовало тому анабиозу, в который — не без тайного упоения — нырнул Парыч.)
На кольце пока не было шептунов. Стоило им явиться дважды в течение недели — на Павелецкой и на Китае — в голове математика щелкнул прибор: стало ясно, что они всюду. И что число их будет расти.
Подтвердилось: спустя четыре дня на станции “Славянский бульвар” седой мужчина без возраста снимал с прохожих павшие волосы.
Во вторник на “Проспекте мира” возник Леонид Абызов. Он так и назвал себя, мол, заходите на мою страницу “в контакте”, я Леонид Абызов, у них современная аппаратура ей можно раздражать человеку горло и он будет принудительно кашлять раздражать кожу лица и человек будет чесаться а вам говорят что кашляют они и чешутся специально знаки друг другу подают…
Еще где-то, возле кроваво-синей стелы, тетка со слоновьей болезнью приняла Парыча за другого (“Вы у меня записаны как мальчик в оранжевой куртке”) и не успокоилась, пока он под диктовку не набрал ее номер. “За мальчика спасибо, но где же куртка?” — спросил Парыч. Тетка посмотрела в него так, словно пыталась увидеть на глазном дне след рыжей болоньи.
В сретенской чебуречной женщина с плотно зашарфованной девочкой и звонком из фильма “Доживем до понедельника” хрипло шептала в трубку: “Блядь, почему ты мне не веришь, я заказала два чебурека, ща пожрем и поедем!” Потом она уже ничего не шептала, просто взяла дочь в свидетели, однако следы шухера, растворенные в голосе, продолжали пачкать воздух, как перекаленное чебуречное масло.
Зато на серой ветке — в кои-то веки Парыч ехал не к ученику — ему внезапно уступили место. Парыч послушно сел и тут же встал: оказывается, пора выходить. Он виновато ссутулился и даже начал говорить “извините”, но хозяин места был гастарбайтер, и последний слог как-то съелся.
Приятель, к которому ехал Парыч, русский писатель из бывшей колонии, человек с кудрявыми генами, прибыл в Москву на вручение национальной премии. Организаторы оплатили ему дорогу и поселили в самом центре, в отеле “Chekhoff”.
— Чувствуй себя как в гостях, — сострил писатель и хвастливо распахнул вид на театр “Ленком”.
— Все из Москвы, а ты наоборот…
— А я всегда так. Наоборот. Ты сказал. Э, садись. А хочешь, ложись! — писатель сделал жест в сторону красивой, как торт, круглой кровати с двумя белоснежными полотенцами в форме обращенных друг к другу лебедей. Не торт, скорее, пруд. Озеро! — Парыч разгадал витиеватый умысел декоратора. Сел креслу на подлокотник.
В две звонкие креманки с клеймом отеля писатель влил среднеазиатский коньяк, о котором говорил с такой нежностью, будто сам лет восемь, поддерживая температуру воздуха и светоизоляцию, томил его в дубовой бочке. Коньяк Парычу все же понравился. Речь потекла безотчетно, словно под запись.
— …У Лорки Абрамян дочки, обе — одна в Ванкувере, другая в Варшаве — обе! послали ее на хер. Лорку. Я говорю: может, они думают, что ты ЗА это вот все? Нет, говорит, они мои взгляды знают.
— Помнишь, Постум, у наместника девица… Э! Ты с ней спал еще!..
— Сестрица. У наместника. Нет, с Лорой я не спал, вранье. А если б даже спал. Щас не об этом. У Носика… Рому Носова помнишь?
— Э, Парыч, я роман замыслил. Ты знаешь, я играю вдолгую. Так что, — писатель, как Марчелло Мастроянни в фильме “Развод по-итальянски” чмокнул уголком рта, — пока замыслил.
Он был, плюс к минусу, таинственно суеверен.
Парыч знал, что писатель пишет быстрее, чем Парыч способен прочитать: в год публикует по роману, а то и по два. Парыч считал это признаком нечеловеческой плодовитости. Оказывается, все не так однозначно.
— Роман исторический. “Отступник”, э, название. Пока так. Семнадцатый век. В главной роли — священник, лишенный сана, по сути, отлученный от Церкви за свои, э, убеждения.
— Какие?
— Ну, как бы тебе попроще… Он, э, пацифист. Представь, в семнадцатом веке, поп, поп! отказывается читать “патриаршую” молитву. О “брани, хотящия ополчищася на Святую Русь, чающе разделити и погубити единый народ ея…”.
— И это было?..
— Нет, конечно. Там будет все иначе — другой канон, другая, э, молитва… А ты заметил, что президент ваш всякий раз, когда врет — или собирается соврать — кх-кх, “чистит горло”, как сказали бы проклятые пиндосы, э, пардон, американские коллеги?.. Да, молитва другая, дело не в ней. В России каждый сон — с нуля, пока звенит полет шмеля, чьи слова? Но за столетья — ни-че-го шмелячь-е-го… Вспомнил?
Парыч помнил. Это был его собственный юношеский экзерсис. Как давно и как бессмысленно. “Тебя премировали, меня кремировали” — вот стишок, приличествующий новому тухлому времени.
— Зачем же так далеко-то?.. Напиши про Ситуацию.
— Про ситуацию я пишу всю мою жизнь.
— Напиши про эту Ситуацию.
— Эта Ситуация никому ничего не дала. Пять известных мне — и всему миру — русских писателей она сломала: они перестали пить. Шестой известный русский писатель понял, что теперь уже точно никогда не получит “нобелевку” — нужно срочно менять язык, происхождение, почву — и от огорчения умер. Седьмой известный русский писатель стал известным телеведущим и потерял яйца…
— Мне кажется, Ситуция и не должна ничего давать, она требует: от гражданина — действий, от художника — свидетельства. Тем более — от известного лауреата, инфлюэнсера, властителя дум…
— Ты чего, э, из чума вышел? “Инфлюэнсер”. Ты в каком мире живешь?
Пир внутри чума, неслышно скаламбурил Парыч.
— Я живу здесь, а ты — нет. Можешь писать свободно. Извини за пошлое слово.
— А кто это издаст? Девяносто процентов моих читателей — в России. И кончай, э, извиняться. Развели, понимаешь, великодержавный извинизм.
— Семьдесят пять. Уже семьдесят пять процентов. Издать можно и там. И не только, кстати, на русском.
— Парыч, я двадцать лет на этом рынке. “Эдем” мой в следующем году, э, на Первом канале запускают. А там я кому нужен?
— А ты напиши — и увидишь.
— Романы так не пишутся. Покажи мне хоть один роман, написанный “в стол”. Пастернак, Булгаков — да они мечтали свои романы напечатать здесь! Это потом уж… Нет, я вдолгую играю. А весь этот морок, э, скоро кончится.
— У меня такое чувство, что мы с тобой говорим не сегодня, а году в семьдесят девятом. Там — да! Там три несвободных поколения за спиной стояло. Стояли. Но мы-то, мы!..
— Все мои романы, э, о свободе. И следующий будет о свободе, сподобишься — прочтешь. Просто — в исторических… декорациях. Но читатель — не дурак.
Домой Парыч ехал посрамленным дураком. Писатель прав. “Я, Парыч, до сих пор слово осветители в титрах фильма читаю, э, как освенцим”. Прав тыщу раз. Вольно´ бедному учителю требовать чего-то от других, осуждать, когда сам не облечен. Ни талантом, ни влиянием. Все это пена на губах ангела — кто-то ведь сказал.
У писателя, или там актера — миссия. У священника — месса. А Парыч… Уронив на пол кусок срезанной кожуры, он немедленно его поднимал — только его, хотя бы весь пол был усыпан картофельными очистками: такой он видел свою роль и степень своего присутствия в этом мире.
Еще он мог думать. Носить взгляды. О том, например, что должно чувствовать живое существо внутри брошенной в костер консервной банки. И что он и есть это самое существо. Или о том, что смелость, в отличие от костей, растет в человеке всю его жизнь. Если не будет вырезана, как плод из утробы, — вырезана и выскоблена.
К счастью, направление его взглядов никого пока не интересовало.
Помощник
Парыч ехал в Железку; с открытием “диаметров” рамки города расширились, Подмосковье все более умело притворялось спальным районом столицы. В полупустом вагоне — Парыч это почуял раньше, чем увидел, — находился шептун, который сразу и нашелся. Шептун покачивал головой, как болванчик, в такт чему-то, что не очень сочеталось с нежной фортепианной музыкой из черной цилиндрической колонки, которую он держал вверх, опершись на свой подлокотник. В ушах мужчины красовались сигаретные бычки, нет, все-таки наушники, Парыч уловил блик от белого пластика и в кои веки решил кого-то направить.
— Молодой человек, у вас наушники не подключены.
Сказал и в ту же секунду понял, что зря назвал его молодым человеком, что ему уж лет шестьдесят, вон, и волосы в ушах седые. Шептун, естественно, не отреагировал, тогда Парыч рискнул сунуть ладонь внутрь чужого зрения:
— Послушайте, у вас…
— Я знаю! — пропел незнакомец промасленным баритоном, и стало ясно, что первую фразу Парыча он тоже слышал.
Случай этот, возможно, не стоил бы внимания, однако спустя полтора часа Парыч встретил его еще. Он возвращался от ученика, шел в сторону станции “Железнодорожная”. Возле чугунного Ленина давешний шептун пытался обменять у зумера свою музыкальную колонку на старенький скейт. Зумер не считал обмен равноценным, он хотел кататься, назойливый старик ему мешал, но Парыч спешил и поэтому не остановился. Вскоре стало ясно, что он пришел не совсем туда, куда шел: слева от новенького здания вокзала, над мешаниной рельсов и шпал высилось подобие пешеходного моста — именно там, уже в сумерках, Парыч себя и обнаружил. Рядом стоял и поплевывал вниз Николай Маркович, все тот же бодрый старик с утробным баритоном. Парыч тщетно пытался вспомнить, где он был с шестнадцати до девятнадцати, почему он знает имя старика и что за дрянь (скорее всего, не первую) он только что дернул из пластикового стаканчика.
— Ты мне, малый, не перечь, моя вина, только моя. Все доказано, процесс был, приговор озвучен, осталось лишь привести, ага. Знаешь, как говорят: умер относительно молодым — значит, не такой уж плохой был человек. Позволь стаканчик.
Водка армянская, гранатовая — одним вопросом меньше. Парыч пригубил; нет, вполне, жаль только, нечем закусить. Относительно “где” и “почему” тоже можно сильно не переживать: все равно на собрание жильцов дома опоздал (тема собрания — клопы, аннексировавшие квартиры с пятой по седьмую и уже готовящие новый аншлюс), а провалы случались и прежде — и не внутри суток, а внутри целых лет, даже десятилетий, например, последние три года с первой женой и вторые два — со второй стерты с харда подчистую, вместе с куками.
Старик меж тем начал петь, тихонько, но истово. Удивительный язык, подумал Парыч: истово и неистово означают в нем одно и то же.
Были бури, непогоды,
Да младые были годы!
В день ненастный, час гнетучий
Грудь подымет вздох могучий;
Вольной песнью разольется —
Скорбь-невзгода распоется!
А как век-то, век-то старый
Обручится с лютой карой.
Груз двойной с груди усталой
Уж не сбросит вздох удалый:
Не положишь ты на голос
С черной мыслью белый волос!
Парыч слушал, а сам пытался вспомнить, о чем говорили, даже спорили, что за “процесс”, кому “приговор”.
— Сперва я думал, что Бог карает святую нашу Русь исключительно за мое вольнодумство, за грешные мои песни. Я тебе по секрету скажу: мысли надо беречь, ага. Пришла тебе в голову мыслишка, пусть захудалая, но своя, может, внушенная свыше, может, сам придумал — мы в эти материи сейчас не полезем, но почувствовал ты, что перепал тебе алтын, а прежде гроша ломаного не поднимал из персти земной. Получил мыслишку в дар — так и держись за нее покрепче, как за мамкину юбку держись, ага. А не удержишь — к другим перелетит, аки кузнечик. У меня вот — трое на подсосе. Да-да. Один уже в космосе. Другой — туберкулез лечит. Моими флюидами, ага. Третий сына учит, мол, не женись ни разу. А это ведь моя мысль изначально-то! Потому что все вокруг женятся, потом разводятся, потом опять женятся. И никому до меня в голову не приходило порочный круг сей разомкнуть. Так что помни старика и держи своего джина в бутылке. А то народец наш недержанием слаб, не мне это тебе рассказывать…
— Так вы по этой причине решились на?.. — Парыч попытался вернуть старика к исходной точке, не столько чтобы его переспорить, сколько из противоречия хаосу, борьбу с которым считал священным своим долгом.
— Как раз и нет, ты меня что, не слушаешь? — У Николая Марковича обнаружилась своя собственная система, своя борьба: — Я их купировал, больше ни одна не выпорхнет, ага, не просочится, иначе как через уста мои эту голову не покинет.
Он приложил к широкому лбу два пальца. Почему два, подумал Парыч. Не один, не три, не четыре, в конце концов; четыре толстых (“крестьянских”, вот каких) пальца как раз в сумме составили бы ширину его лба.
— Но вы сказали про подвиг искупления… Про… спасение через искупление, всеобщее спасение, кажется так?
— Мой грех, мне и агнцем быть.
— Каким агнцем?
— Закланным.
— И что, будет нам спасение?
— Ага, придет откуда не ждали, — старик начал ритмично кашлять. Это он так хихикает, скумекал Парыч.
— Не верю, — Парыч постарался сказать это как можно мягче. Практического смысла разговор не имел, но в нескольких произнесенных словах замаячили элементы фрактала. Хотя идею о фрактальности человеческой истории, мыслишку, назойливо преследующую Парыча в последние годы, он решил пока наружу не выпускать.
— Да-а-а, — протянул старик нараспев, ибо в пении, кажется, чувствовал себя наиболее естественно, — нелегко проникнуть истине в сопротивляющийся ум. Ты вину мою постигаешь?
— Не постигаю. Вы что-то про скрижали говорили, из “Индианы Джонса”, про заповеди Господни… — Совместным усилием речи и памяти Парыч возвращал себе сознание текучего настоящего.
— В-о-от. Тебе напомнить, малый, эти заповеди? Я-то их помню очень хорошо, поелику не одну преступил, а все до единой. “Я Господь твой Бог, и…” — что там дальше? Правильно: “других богов не ищи”. Ты знаешь, сколько богов у меня было? Сначала матушка, потом батюшка мой, потом снова матушка… Потом — книжечки, потом музы´ка, потом женщина, другая женщина, третья женщина, четвертая женщина, пятая женщина, шестую пропускаем, седьмая женщина…
Парычу пришла вдруг стратегия: сам старик и подсказал. Его категоричность требует проверки последовательностью. Пока Николай Маркович загибал пальцы, Парыч открыл в телефоне гугл и, стараясь сильно не светить, большим пальцем настучал “10 зап”. Тут же вылез “обзор от ИИ”.
— А ну не подглядывай! — старик сжал Парычу лучевую кость, не сильно, однако достаточно, чтобы Парыч вспомнил свой четвертый класс и упругую линейку математички. — Незнание закона не освобождает от эона. Сиречь Экспедиции Особого Назначения. На чем я?.. Ага! Восьмая женщина, девятая женщина, десятая женщина…
Пальцы кончились, но старика это не остановило.
— …одиннадцатая женщина…
— Николай Маркович! Не постигаю. Вы говорите про свою любовь к родителям, и не просто любовь — обожествление, в полном почти соответствии с заветом: “почитай отца твоего и мать твою”. Стало быть, эту заповедь вы мало что не нарушали — исполняли со всем… гм… тщанием.
“Боже, ну и слог!” — подумал Парыч и протянул товарищу пустой стакан.
— Пятая! — старик слегка плеснул, а вышло “с горкой”. — Пресек, пресек и эту. Матушка умирала — я же, подлец этакий, церковь возлюбил, ага: почитай, каждый день во храме; в грехах каюсь, в нетерпимости, и таким радетелем заделался, о славе Божией радел, потом и вовсе в монастыре Рыльском иноком попросился, чеснок жрал, часы соблюдал, матушка тем временем вовсе сгнила, батюшка еще раньше на этой почве, превентивно, скопытился…
Парыч отважился вновь свериться с телефоном, уже открыто.
— “Не сотвори себе кумира и никакого изображения”. Господь, разумеется, не в счет. Было?
— Было, было и это, ага. Родители покинули меня, так я дружка завел. Пса шелудивого подобрал, отмыл, заставил Богу молиться. Себе то есть. Года не прошло, как собачником стал распоследним: гуляю с ним по пять раз, словно намаз какой свершаю — и откуда только время появилось, сплю с ним, целую во сне, чуть не с одной миски ем, и имя его — Бард, Бардик, Бардушка — треплю на все лады, вот тебе и Третья заповедь, ага.
— “Не поминай имя Господа Бога твоего всуе”. Да неужто вы собаку себе в… в боги назначили?
— А кого ж? От Церкви отступился, винил ее во всех моих лишениях, отрекся, прямо так на исповеди и сказал: отрекаюсь — и не надо мне вашего отпущения, сам уйду, ага. А как сказано про свято место-то? Выходит, на место Господа нашего я Бардика поставил. А помер Бардик, я ему такой крест сострогал, вот этими руками строгал, потом шлифовал хорошенько — и надпись написал: мол, здесь покоится лучший в мире, единый мой Бардиссимо, оком невидимый, сердцем зримый, коему чаю воскресения и жизни вечной, яко на небеси и на земли, в общем, все правила с горя попутал, ага.
Зачем, о рыцарь, бродишь ты
Печален, бледен, одинок?
Поник тростник, не слышно птиц,
И поздний лист поблёк.
Старик пел тихо, словно баюкал, но каждое слово звучало отдельно, не смешиваясь с другими, как фигуры у супрематистов. Обычно рифмованные стихи производили на Парыча обратное действие: слух схлопывался, сознание начинало барахлить, прокручиваться вхолостую.
Зачем, о рыцарь, бродишь ты…
Твой влажен лоб, ты занемог.
В твоих глазах застывший страх,
Увяли розы щёк.
Низкий тембр отступника не смешивался, а, скорее, уравновешивал резкие гудки взлетающих “Иволг” и проносящихся скорых; он был таким густым, таким плотным, что, кажется, мог служить подносом для вновь наполненных армянской прелестью стаканчиков. Парыч пил снова и снова, лишь собственной слюной запивая этот все более интересный напиток.
— Ты уже, верно, и сам догадался, сколько замыслов я убил в зародыше — в нарушение заповеди Шестой. И прелюбы творил ежеминутно.
— Это как же?
— Как же, как же… Каждую встречную мысленно… того. А она чья-то супружница, чья-то доча. Чья-то мамочка: младенца вижу на женских руках, минута кормления, ну, и я тут же, к соседней сиське пристраиваюсь. Стало быть, и малого этого обделяю молоком. Тут тебе разом — и Восьмая, и Десятая, ага.
— Ну, что касается “вожделения в сердце своем”, Николай Маркович, это уже “Новый Завет”, — слова из Нагорной проповеди Парыч почему-то помнил без подсказки ИИ. — Тут никто не безгрешен, и я, к примеру, вас ничем не лучше.
— Хуже, много хуже, ага! Я мальчику тому, с доской на колесиках, так про тебя и сказал: вот идет человек, больший, чем я, светлейший, нежели я, но один грех на нем есть, страшный грех, единственный, которого я по слабости своей лишен, поелику не женат. А он жену свою мучает, и во ад не с ней собрался, а с другой. Прав я, малый? Или, может, здесь Девятая меня подстерегает: “Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна”, а?
— По… послушайте!
— …А человек, который от половинки своей другую половинку ищет, он кто? Вот смотри: есть первая половинка и есть вторая. Обе — твои, ага. А ты тогда что? Ноль? Как ты меж ними помещаешься? Математически — это же не-воз-мож-но!
Парыч пошатнулся, чугунные перила скруглились: вниз, вниз. Во мрак.
— Я бы, Николай Маркович, отсюда куда-нибудь…
— Погодь, я тебе помогу.
Старик убрал пустую бутылку в рюкзак, там она чмокнулась с уже знакомым Парычу черным цилиндром.
— Внизу даже удобней будет. Тем более, что мост этот скоро снесут. Два года назад, ага. Я тебе помогу, ты мне поможешь. — Он взял Парыча под руку. — Сам посуди: могу ли я усугублять положение мира еще одним смертным грехом?
— Вы о чем? — Оба желания — уйти и остаться — проиграли открывшейся блажи напиться, наконец, всклянь. — А что за музыку вы слушали днем, в электричке?
— Багате´ли, безделушки Сильвестрова. Тебе такой, небось, и неведом автор. Украинский, ага.
Прощай, світе, прощай, земле,
Неприязний краю,
Мої муки, мої люті
В хмарі заховаю.
Старик на ходу пел Парычу в самое ухо, как в рупор. Пел, дышал и кололся.
Учитель был уверен, что путь их лежит в магазин за добавкой. Однако, спустившись с моста, они вошли в здание вокзала и поднялись эскалатором на верхний уровень.
— Доставай Птицу-Тройку, — сказал старик и помахал перед носом Парыча синей карточкой. — Или тебя прокатить? Напоследок, ага.
— Да нет, у меня есть…
Стеклянные дверцы отворились; хмельные странники, разделившись на несколько секунд, вновь слились по ту сторону турникетов — точно шарики ртути. Счастливцев и Несчастливцев.
— Нам вот на эту платформу, ага… Когда-то, при Льве Николаевиче, это все звалось Обираловкой, здесь он и героиню свою кончил, да-с. Но сперва обманул! “Родами, родами умрете, матушка…” Так, “крутую” пропустили, щас “петушинская” пойдет. Смотри, я тут вот встану, ты со спины, можешь руками толкнуть, можешь плечом, вроде как случайно, медведиком. Сделаешь это — и все кончится, ага.
На платформе никого почти не было: пять фигур, четыре тени.
— Что кончится? Вы о чем? — Парыч наконец увидел безумный проект старика, во всей его жуткой нелепости, и попытался незаметно высвободить окольцованную руку. — Нет, Николай Маркович, нет. Как я потом жить буду, убийцей?
— Какое же тут убийство, малый, если я сам тебя об этом прошу? Это эвтаназия, во многих краях разрешенная процедура. Подвиг Милосердия! А ежели грех, так небольшой, во ад и без меня отправишься, ага. А тут — может, еще и помилуют тебя: все ж таки мир спасаешь.
— Но почему я?!
— Ты сам себя показал, ага: как пальцами давеча защелкал перед самым моим носом — так себя и показал. Я-то ведь в ту минуту лишь о том и думал, чтобы Бог мне послал помощника, отчаянного, убежденного, бойца!
— Да не щелкал я пальцами. И не боец я вовсе.
— Но за убеждения свои готов идти на плаху?
— Не готов!
Парыч рывком отнял руку, но тут же был вновь уловлен. Проклятый старик огромной своей пятерней вцепился ему разом в лучевую и локтевую, и уже навис над пропастью, точно подмытая ливнем орясина, грозя всей тяжестью свалиться туда, в темный провал: попробуй вырваться — убьешь дурня.
Несколько робких теней метнулись было на помощь, но так и замерли: два алкаша чего-то не поделили, лучше не встревать. Поделом, сам такой же.
“Буквы его — это светлые струи речные, те, что впадают в мое обыз-вествленн-ное сердце…” — пропел старик. Парыч ужаснулся. Этого монстра — слово это — он недавно где-то видел. Тут же явилась и картинка: неровный серый шар, метеорит. Мумифицированный плод, умерший в брюшной полости и подвергшийся обызвествлению. Камень-дитя. Мертвое внутри живого; неопознанное, нерожденное. И я, я тоже: ношу его, вынашиваю — пятьдесят лет и три месяца. Какой “прилет” нужно поймать своим телом, какой “хлопок” необходимо расслышать — чтоб орех этот треснул, чтоб в нем по-настоящему заболело?
— Так, может, кульпа не моя, а, Парыч? — Старик снова пел и только поэтому Парыч его слышал.
— Ничего не поправишь, никому не поможешь! — кричал Парыч, но его-то как раз не слышал никто — на фоне вопля мчащегося локомотива.
Обызвествлен и признан мертвым.
— Твоя вина! твоя вина! твоя вина! — пел несносный старик, с каждой фразой повышая тональность.
— Я не хотел… Я всех любил.
— Ты мне поможешь — я тебе!
— Я никому не сделал зла!
— Признай вину! Признай вину!
Парыч с потрясшей его ясностью осознал, что навязанная стариком дурная бесконечность имеет метрическую природу: что, ведя сумасшедшую свою партию, он играет фигурами Парыча, и что одно слово способно ее разрушить.
— Виновен!!
Резким круговым движением, словно по щелчку компьютерной мыши, фигуры рокировались. Парыч стоял теперь, освещенный визжащими и уже поглотившими его лучами, на скользкой, пропахшей креозотом шпале, меж лезвиями рельсов. А дикий старик смешался с тенями на черной, как зрительный зал, платформе, недосягаемой и уже более невозможной.
Сидит
Уже старик
На занавеске ду´ша рыб считает
Потом кашель майора Лопатина в прологе
Потом кувырки в летящем зорбе
Потом автобус, прошли, прижавшись, турникет, приехали, легли — и снова “ложками”
Потом — слова увещевания: не торг еще, уже не гнев
Потом — квартира сто вторая, соседский снегокат, под ним лужа
Сидит и говорит себе, дверь туалета никогда не закрывает
Нет, это было бесполезно
Нет, это было бесполезно
Нет, это было бесполезно
И купленные до войны четыре саженца
Обман
“Ты езжай, я останусь…”
В положении “сучествования” — так прекрасные новые времена звал близкий друг Парыча Носик — слабым звеном стала Вера. То ли потому, что тоньше чувствовала реальность. То ли потому, что просто ее чувствовала. У Парыча были по меньшей мере цифры: даже малую нужду он справлял на счет четыре — иначе организм отказывался отдавать лишнее. И ученики, с которыми он всегда сдруживался, благо, больше, чем на шестнадцать, себя никогда не чуял.
У Веры был только Парыч. Была еще “боевая подруга” Настя, что никогда не отделяла государство от страны, а страну от народа — но первая уехала в Армению спасать детей от “могилизации”. Была “компания на роликах”, но ролики навеки закатились под диван — куда даже швабра ни разу не доставала. И были друзья мужа, то есть Парыча, главным образом, Носик и Рыжий Серж. Собственно, один только Носик и был, Ромка Носов, подреберный дружбан “от первого брака”. Серж, сокурсник по философскому заочному, свои взгляды на Ситуацию даже на кухне, после двухсот пятидесяти, не обнаруживал; Парыч счел их мутными, человека окрасил в желтое и до поры отстранился. Без особых сожалений. Хотя иногда вспоминал Сержины фирменные, в духе Зенона Элейского, парадоксы.
В любом случае, после начала Ситуации порядочные люди оказались так одиноки, как не были даже в детстве. Каждый остался наедине с новостями: первые полгода “нежелательные” телеграм-каналы заменили все: литературу, музыку, общение, иным — даже футбол.
Но полгода прошли — и лучшие из порядочных решили все-таки жить, только не Вера. Она была лучше всех, кого знал Парыч; уж чем Парыч — раз в двести (сам он считал: в 3,14 — где число три относилось к ее женскому, по определению высшему, началу, а четырнадцать сотых — к человеческому).
“Ты езжай, я останусь”, — сказала так, а в ответ на исказившую лицо мужа немоту выдала то, что никак уже не могло быть оспорено: “Я там умру”.
Там — это черт знает где, это Бог знает зачем. Но вот как она умудрилась прожить бо´льшую часть жизни здесь — при ее отношениях с реальностью, — об этом Парыч думал теперь постоянно.
Прежде ему часто казалось, что время для нее с годами не ускоряется по примеру других человеческих особей, что оно — такая же счастливая пытка, как тридцать лет назад. (У животных все, разумеется, иначе; можно легко посчитать коэффициент неускорения, как-нибудь потом, не теперь.) За день Вера успевала сделать, подумать, помыслить — увидеть, услышать, почувствовать — столько, сколько Парычу не удалось бы и за неделю. И сколько раньше было в этом жизни, столько теперь стало чужести.
В первом браке Парыч шутил о том, способна ли женщина принимать спонтанные решения. Способна, просто для этого ей требуется чуть больше времени, чем мужчине, а именно — в сто пятьдесят раз: у него — секунда, у нее — две с половиной минуты. С Верой часы перевернулись. Чаще всего решения купировались за секунду до их принятия. Это экономило энергию, которая почти целиком тратилась на торты и на Парыча. До Ситуации Вера пекла на заказ. Миллион ингредиентов, сотни часов, в ютубе фоном антропологи, философы, социологи, богословы, бла-бла-бла. Можно из дома не выходить.
Когда все же выходила, то мимикрировала — прежде всего, под мужа. Еще в пору первых свиданий Парыча удивляло, как Вера всякий раз ухитряется подобрать одежду в тон ему, Парычу. Будто знает заранее, в чем он придет. Играли в “кто кого переопоздает”. Почти всегда выигрывала Вера: приходила ровно через минуту после опоздавшего Парыча. А когда выигрывал он, это выглядело со стороны партнерши актом подлинного великодушия.
То же касалось общих мыслей. Синхронность поражала. Обработка информации в ее трогательной, с крошечными ракушками, но большим зеленым зрением, голове была сверхскоростной: возможные и невозможные варианты ответа, незамеченные Парычем, проскакивали сквозь незримое сито, оставался тот единственный, который видел и слышал Парыча в упор, со всем его прошлым и будущим.
Незадолго до начала Ситуации ехали в электричке на чью-то (какая теперь разница) дачу. Женщина по соседству сперва развлекала своего грудного, молчащего, как сторож, ребенка подробным рассказом про аэродинамику; потом, когда мимо окон “Ласточки” заволновалось Московское море, она решила поселфиться. “Василис, посмотри на телефон, ну пожалуйста, из него ничего не вылетит, это не па-ра-бел-лум”.
Последнее слово прозвучало как домашняя считалка. Para bellum, para bellum, si vis pacem (nota bene!).
Парыч и Вера посмотрели друг в друга: боевая готовность номер…
“Ну, что ты в носу ковыряешься, Василис? Что о нас подумает бабушка?”
— Смотри-ка, — не разжимая губ, сказал Парыч, — в носу ковыряется. Признак интеллекта.
— Прибавь два высших. — Верин ответ относился не столько к младенцу, сколько к другому вундеркинду. Вундеркинд благодарно поцеловал жену в висок. Рядом с ней он чувствовал себя субъектом непрерывной эволюции. И — чудо чудное! — он тоже был зачем-то ей нужен. Только он.
Индекс качества воздуха
Вслед за жизнью в тартарары отправились Верины торты. Кропотливо и тщательно, словно драгоценная коллекция, в течение многих лет подбираемая клиентура частью отвалилась сама, частью была “уволена” — расфренджена и заблокирована в телефоне.
— Какое счастье, что я тогда не родила, — сказала, чего-то выглядывая на керамической поверхности плиты. Потом в девятый раз протерла ее льняным полотенцем. Как отнестись к сказанному, Парыч не знал. Возможно, материнский инстинкт в ситуации катастрофы явился бы подложенной загодя соломой. Или — напротив — одинокой соломинкой. В русском языке с этой полой невесомой трубочкой связаны образы утопленника и приковылявшего из восточных колоний верблюда. Говорят, что такая малость способна переломить бедолаге хребет. Наверное, поэтому — во избежание путаницы — тонущий поляк хватается за бритву, англичанин — за сколок тающего льда.
Парыч отреагировал как умел: обнял.
— Какая ты у меня…
Вот эта формула — “ты у меня” — очень наша. Парыч никогда не понимал, как можно всерьез гордиться тем, что от тебя не зависит: куском некогда завоеванной, потом просранной, потом снова отжатой территории. Или, к примеру, полученным в наследство языком. Однако, говоря “ты у меня”, чувствовал тепло в области темени. Ни в одном другом языке нет такой волшебной, непритязательной — не ищущей своего — формулы.
Однажды он возвращался из Европы домой. В Нарве перешел пешком границу, в Ивангороде его ждал поезд, которого надо было еще подождать, и Парыч зачем-то сел в автобус, едущий в Кингисепп: это следующая станция на пути к Москве. Когда в ночи, промокший и подмерзший, он поднимался на крыльцо своего вагона, румяная проводница его только что не обняла: “Парычев, где вы у меня ходите?!”
— Какая ты у меня… кожаная.
Он хотел сказать другое, созвучное этому, слово, на другом языке… Парыч искал для Веры особое сочетание звуков — любое, которое будет услышано: он чувствовал, что ее все меньше — даже не у него, а вообще, в том, что называется “здесь и сейчас”.
— У тебя?..
Трижды в день он выливал из мыльницы воду.
“Откуда здесь столько воды?”
В мыльницу объемом 50 мл, поверх решётки, положили кусок мокрого мыла (~70 гр). В первую минуту с него в поддон натекло 3 мл мыльной воды, во вторую 1,75 мл, в третью 0,5 мл. 1/10 часть жидкости впиталась мылом, 1/30 испарилась, и спустя 6 минут мыльная вода натекать перестала. Спустя 12 минут мыло окончательно высохло. Вопрос: сколько вымыто рук?
В самом деле, сколько?.. А ног? А пупков?
Пока Парыч подставлял струе разбухшее мыло, пока счищал с него лишнюю мякоть и рыжий завиток, пока отмывал от слизи пластиковое нутро мыльницы, эти вопросы на время становились главными. За ними спрятан был очевидный факт: Вера таковых подробностей больше не видит. А прежде отодвигала чайник от Парычева локтя за четверть секунды до крушения.
В доме стали пропадать мелкие вещи: ключи, тапки, носки, батарейки, ручные часы Парыча, которые обычно лежали на подзеркальной полке. Штопор, икеевская чеснокодавка, рулон мусорных пакетов… Позже предметы обнаруживались Парычем ровно там, откуда они исчезли.
Чем меньше видела Вера, тем более зорким становилось зрение Парыча. Он словно получил единоличный доступ в тот заказник, где прежде хозяйничала исключительно жена.
Это коснулось и слуха. Давным-давно, в каком-то фильме Парыч подслушал о том, что мужчина с годами перестает различать верхние частоты, женщина — нижние. Таким образом, уменьшается диапазон, в котором супруги слышат друг друга.
Парыч ловил себя на том, что говорит теперь в три раза больше, нежели раньше. И говорит о материях, прежде его не интересовавших. Он словно нащупывал брешь, которую можно расширить, через которую в человека вернется дух.
Например, с важным видом спрашивал:
— Не знаешь, какой нынче ИКВ? Ну, индекс качества воздуха… — И сам же себе отвечал: — Та-а-ак, ИКВ сегодня — пятнадцать. Понятия не имею, что это значит. А ты?
Или:
— А ты заметила, что манго теперь в каждом тюбике, как бананы в девяностых? Мало того, что все магазины завалены мангами разной степени зрелости, следы этого… фрукта — везде. В йогуртах. Гелях для душа. Меде. Зубной пасте. Сперме.
Или, глядя в окно, произносил какой-нибудь местами осмысленный монолог:
— ….А я жалею, что мы не живем в деревне. Поближе к природе, и вообще. К первобытным инстинктам. Ты бы с утра наполняла колодезной водой все ведра и тазы, а вечером поливала этой водой грядки. Электричество мы бы себе запретили, потому что — нехрен; научились ложиться с закатом и с рассветом просыпаться. А если не спится, можно жечь лучину и, щурясь, читать одними губами требник. Интернета, бе-бе-бе, у тебя бы там не было!.. Я бы — только не смейся — раздобыл у индюка перо и черничным соком написал про нас с тобой новеллу с одной лишней буквой… А что, если водятся писатели среди врачей, то математикам сам бог велел, Самбог. Бог соразмерности и созависимости… Потом читал бы написанное собаке — без риска быть услышанным. Я бродил бы лесами, как бабайка, пугал пением кабанов и лосей. Ты бы на меня сердилась, но ничегошеньки не могла поделать. Мы спорили бы о том, можно ли прибить медведя велосипедом. А еще часто ругались безо всякого повода. Все ругаются — а мы чем хуже? Я б тебя шантажировал тем, что уйду в запой. Ты бы меня ревновала к соседским коровам. Возгонка ревности, чтоб ты знала, — главное деревенское развлечение… Чтоб ты знала. Э…
…А однажды, глядя в телефон, зачитал вслух цитату из канадской некой авторки, на вид оказавшейся копией детского поэта-песенника Ю. Энтина: “Мужчина боится, что женщина будет смеяться над ним. Женщина боится, что мужчина ее убьет”.
Иллюзорная нация
Синус квадрат плюс косинус квадрат равно единица.
Иногда появление нового человека делает всех лучше и чище — не потому, что человек этот — “нравственный ориентир”, а потому, что он приносит с собой новое число.
Идею, как ни странно, подсказала Ситуация, в основе которой лежали неоправданные притязания, неистребимые комплексы, неутолимая ревность.
Парыч придумал изменить. Звучало ужасно (измена — это, как ни странно, еще и перемены — что может быть страшней в состоянии длительного анабиоза), еще страннее об этом думать как о Плане.
Друг Носик решал подобные вопросы в духе философской школы имени Носика: “Чаще прочего не следует делать ни-че-го: даже позитивная волна может вызвать негативные последствия. Пример: Коля отправляет Васе фотографию своей новой девушки. Вася показывает фотку своей жене (мол, девушка моего приятеля, тырым-пырым), жена Васи — следи за руками — даже не испытывая ревности, не питая малейших подозрений — невольно сравнивает девушку с собой; это понижает ее самооценку, она находит себе любовника, беременеет от него, убивает мужа… Продолжать?”
Делать ничего Парыч тоже умел. В шестнадцать лет он пережил урок недеяния, о котором помнил до сих пор. В новогоднюю ночь на руку Парычу села самая красивая девушка тусовки. Это произошло случайно, однако исправлять ошибку девушка не спешила — так и просидела полночи на посиневшей парычевской длани. Надо ли говорить, что великое это сидение ни к чему не привело, и Парыч еще года четыре ходил девственником.
При всех достоинствах Веры он ни разу ей не изменял (парадокс, достойный Рыжего Сержа). И теперь не собирался. Измена будет фиктивная. Как брак на еврейке в советском анекдоте о том, что супруга не цель, а способ передвижения. Одноклассник Парыча, Юрка Фатеев, чистокровный русак по прозвищу Гойфман, женился в девяностом на Лизе Койфман и уехал в Израиль, где благополучно развелся — сперва с родиной, потом и с супругой, которую иначе как “ленд-лизом” не звал.
Любовница — вот что способно вернуть мужчине жену. “Изменой” однократной дело тут не решить. Необходимо нечто стабильное, как временное жилье. Как дешевая турка в ожидании серьезной кофе-машины.
О своем Плане он рассказал Носову.
Носов жил один. Дети выросли и более его не интересовали. Похожий на повисшую в воздухе каплю, он никогда не дробился; из дома выходил почти ежедневно, до магазина и обратно — этого моциона оказывалось достаточно, чтоб не набирать за год больше трех килограммов. Время от времени продавал на “Авито” не то джойстики, не то детали от “лего”, а также оставшиеся от отца монеты, тем и питался. (К слову, и отца своего Носик похоронил не сразу: года три или четыре почтенный метеоролог таился внутри пластиковой урны в нижней части серванта, потом был где-то развеян.) На второй день после начала Ситуации случилось невероятное. Носов приехал к Парычу и вручил ему сверток пузырчатого целлофана.
— Что здесь?
— Двадцать лет ГУЛага! Спрячь до поры. У тебя искать не будут. Знаешь, как у них теперь зовется обыск? Обследование помещения.
— Это что, г-героин?
— Винчестер. Жесткий диск.
— И что на нем?
— Тебе лучше не знать. Если чо, скажешь честно: “Не знаю!”.
Тоже мне, “революционерка Таня”.
— А с чего ты взял, что к тебе придут? Нахер ты им сдался. Ты же ничего нигде не писал, с пикетом не стоял, даже на митинги, когда еще было можно, ни разу не ходил.
— Парыч, во-первых, ходил. В девяносто первом. Во-вторых, у меня чуйка. Придут потому, что — могут. У них теперь такая логика: к кому могут, к тому и приходят. А ко мне проще. Этаж — первый. Я, положим, дверь не открою, так они в окно влезут. Трос к решетке привяжут, бульдозером дернут. Поминай, Носиком звали.
Тут Парыч вспомнил старика Елисеева, с которым когда-то, в далеком девяносто восьмом, делил квартиру в Бибирево. Отставной то ли мент, то ли метростроевец, забытый человечеством, он, как, впрочем, все, служил двум богам: в пропахшей мочой и скисшим пивом комнате из главных углов друг на друга косили Богородица и Рябой.
Выпив, старик ловил на кухне Парыча за рукав и тоскливо прижевывал босыми деснами: “Убью-ю-ют, убью-ю-ю-ют меня… Как Сталовойтову”.
В октябре две тысячи шестого Парыч случайно оказался возле того дома на улице Коненкова. Как ни странно, старик был жив, правда, ходить и говорить уже не мог; за ним ухаживала — с явным прицелом на жилплощадь — какая-то тетка, щедро позволившая посетителю свиданку, аж три минуты, в течение которых Елисеев крепко держал Парыча за рукав и, кажется, пытался донести жалобное пророчество о том, что убьют, убьют его в этом доме… как Политковскую.
Услышав План Парыча, Носик с минуту пыхтел, наконец, мрачно произнес:
— Здесь необходим инженерный подход.
— Что ты хочешь сказать?
— Все, что я хочу сказать, я скажу. — Носов что-то явно цитировал. — Непрофессионалам, вроде тебя, кажется, что изменить любимой жене просто. Но это не так.
— Не так?
— Нет. Мы не говорим о проститутке, мы говорим о любовнице, то есть женщине, смотрящей на мужчину со всей матримониальной серьезностью. Только такая, по большому счету, представляет реальную опасность для заскучавшего мужа. И чтоб таковую приобресть, необходимо, как минимум, три слагаемых.
Носов налил. Сейчас выпьет и начнет щелкать черепушками на счетах, как принц Флоризель.
— Итак, три слагаемых, — продолжил Носов после первой, оставившей на лице “инженера” слегка какашечное выражение. — Главное — это, разумеется, время. Прикинь, чтоб как следует поволочиться, нужно много-много времени! Это и “тиндер” — черт, “тиндер” ушел — значит, “мамба”… И всякого рода переписка, и голосовые сообщения, и тупо телефонный треп, и, конечно, личные встречи.
— Но мне же не придется…
— Второе. Не пытайся меня сбить. Второе — место! Девушку нужно куда-то вести, и вообще — где-то с ней это время, даже если ты его нашел, про-во-дить.
— Ну, в моем случае это — самое простое.
— И третье. Изменник должен все время быть начеку, и днем, и ночью. Он обречен вести двойную жизнь, он, как крот, как засланный агент, как шпион — и не в чужом дому, а в своем собственном!
— Вот это самое, пожалуй, сложное. Как шпион, я должен все время прокалываться. Допускать “ошибки”.
— Ну, не “все время”. Тут главное — не переборщить. Иначе погоришь. Необходимо создать иллюзию даже не измены, а возможной измены. Ничто не порождает в русском сердце такой уверенности, как иллюзия. Иллюзорная нация!
— А что будет “прикрытием”? Ходоку нужна легализованная отмазка, вроде командировки… Серии командировок.
— Ой, скажешь, что ночуешь у меня. Что у нас общий проект. Общий… расслабон. В конце концов, мужчинам необходимо время от времени расслабляться в объятиях друзей. Бухать. Подбухивать.
— А где я в это время буду?
— У меня и будешь. Алкоголь, разумеется, с тебя. И закусь. Пельмени! Ты же не ешь мои “останкинские”. Так что неси свои.
“Вас избрала Судьба!”
Давным-давно, в год Великого Развода, Парыч прочитал пятнадцатилетнему Алику “Вересковый мед”. Не на ночь, как сказку, а жарким полднем — как быль в патине причудливой поэтичности.
— Интересно? — спросил Парыч, не отводя глаз от экрана, словно бы тщась выжать из героического финала новый, всегда ускользающий смысл.
— Нет.
Чтоб донести до родителей простое, как число, пожелание “идите в жопу”, Алик в тот год не брезговал и более сильными средствами.
— Нет!
— Он, между прочим, сыном… родным… пожертвовал.
— Зачем?
— Выходит, за ради… святой тайны.
— Да ну нафиг.
Парыч тоже не был, по второму рассуждению, в восторге от этой странной жертвенности: себя погубил, сына, а заодно и древнюю традицию медоварения.
Что за растение такое — вереск? Та-а-к… Calluna vulgaris. Сорняк. Пирофил. На белорусском — “верасы”, ВИА из советского детства. “Сентябрь” по-украински. “Тревожный месяц вересень”. Мед из вереска для человека токсичен. Лекарственные свойства не доказаны… А что если гордые подземные пикты — это пчелы, а король шотландский — медведь: вторгшийся, всем своим “министерством нападения” в чужой дом, растоптавший прекрасные улья?.. Бред. В оригинале — heather ale, никакой не мед, а эль, пиво. Значит, аллегория. И секрет маленького пивовара на самом деле не кулинарный — здесь не иначе как военная тайна. Гайдар какой-то, честное слово.
Парыч вдруг понял, что дело вообще не в секрете. Что еще в детстве баллада Стивенсона заворожила его хитрым трюком: трусость и мужество, смелость и бесчестье меняются местами. “Правду сказал я, шотландцы…” И ведущий к смерти обман оказывается единственно верным решением.
В тот год у Парыча уже была своя тайна: Вера.
Чтобы Вера поверила, новую женщину необходимо материализовать. Прежде, до начала Ситуации, она то ли видела мужа насквозь, то ли неизвестным математику способом подключалась к его сознанию, как океан Солярис. Любовницу нужно представить до последней мелочи, до заколки, до пряжки на сумочке, до морщины на сарафане; представить и… влюбиться. Чтоб породить волну, чтоб душу влить в холодный мрамор.
Парыч не очень доверял актерам вообще, от способности к лицедейству, как и от прочих унаследованных ли, позволенных талантов, считал себя свободным.
В двенадцать лет он оказался в цирке на гастрольном представлении одного из братьев Кио. Соль программы — массовый гипноз, штука по тем временам экзотическая. Первым делом заезжий иллюзионист предложил зрителям сцепить пальцы рук, поднять ладони вверх и попытаться их расцепить. “Не всем из вас это удастся!” — чудотворец оказался провидцем: семь или восемь человек остались сидеть с руками, протянутыми куполу. Парыч в том числе: из подросткового антагонизма он решил быть как “не все”. Но фокус на этом не кончился. “Вас избрала Судьба, — обратился кудесник к восьми счастливчикам. — Прошу на арену!” И вот уже Парычев Коля, толкаемый в спину азартными идиотами, спускается в круг, под слепящие прожекторы истинного позора. Там на протяжении десяти или одиннадцати бесконечных минут ему приходится играть роль загипнотизированного: то по команде “засыпать”, то “просыпаться”, то залезать в карман стоящему рядом потному мужчине, то ходить гуськом по кругу, то прыгать через невидимую скакалку… Закон цирка, по Носику: вляпался — не копошись.
Вспоминая этот случай, Парыч приходил к выводу о том, что внушаемость — тоже талант, во всяком случае, счастливая способность не чувствовать стыда, особенно когда мало что зависит конкретно от тебя. Актерство же — наиболее зависимое… даже не ремесло — положение.
Но материализация чувственных идей — нечто иное. Быть может, достаточно будет одной памяти.
Сарафан. На первом курсе — соотношение мальчиков и девочек 4:1 — в первый же день учебы Парыч, дурачась и паясничая, ошеломил робкую Олесю вопросом “у тебя есть пупок?” Ничего инопланетного в Олесе не было: сарафан и толстая коса. На загорелой шее вдоль позвоночника — белые волоски. Вопрос ее, скорее, напугал, и улыбка была защитная. Сердце Парыча сжалось — Парыч влюбился.
Персты. На пятом курсе, когда Парыч был уже пару лет счастливо женат (не на Олесе, увы), разобрался во всех тонкостях человеческой анатомии и даже успел приобрести суеверие об указательном пальце на жениной ступне, холостой приятель привел к нему в гости свою бывшую. Девушку звали, кажется, Суламифь, приятель как-то смешно ее сокращал, при этом пальцы ног у девушки оказались едва ли не длиннее, чем впившиеся в рюмку хоботки приятеля. С тех пор эти пальцы часто Парычу снились, он их любил и наделял чертами.
Тантра. С первой своей женой Парыч расставался трижды. Второй раз длился год — достаточно, чтобы, оставив семью, начать роман с Москвой. Это была, по слову Носика, “любовь с первого бляда”. В столице Парыч сошелся с Калькуттой, эзотеричкой, в модном по тем прогулкам заведении “Путь к себе” торгующей благовонными палочками и тибетскими амулетами. Девушка довольно быстро забеременела, “…но ты не беспокойся, я тогда спала еще с Егором, он уже в курсе и готов признать ребенка своим, хотя я, наверно, все же сделаю аборт”. Спустя пятнадцать лет Парыч встретил ее в метро, в переходе с Таганской на Марксистскую; она была красива густой, настоявшейся женскостью — но в целом почти не изменилась. И пахла ровно так же: теми самыми палочками, хотя никакого “Пути к себе” в Москве уже не было, а были не то “Кирпичные облака”, не то “Круглая кувалда”. Россия в который раз сошла с общего пути и снова готова была почувствовать себя отдельным шаром (мстя попутно всем прочим геометрическим фигурам). С тех пор переход с Таганской на Марксистскую стал для Парыча как-то по-особенному чреват.
Крючок. Соня тоже принесла в жизнь Парыча дух чего-то… корпускулярно-волнового. Парыч (уже) не помнил, как выглядит, и тем более пахнет, сандаловое дерево, но бывшую ученицу он мысленно породнил с этим таинственным существом. После похода в театр Парыч вспоминал Сонечку несколько чаще, чем обычно. Тем более что спектакль ей не понравился — она, как выяснилось, смотрела советскую экранизацию, со Смоктуновским, и этот факт Парыча потряс до кровяных телец; он так и сказал: “до кровяных телец”, ибо во многих отношениях продолжал оставаться тем угловатым студиозусом, что смущает однокурсниц тупыми загадками. А еще у Сони под левой ключицей появилась татуировка в виде прямого крючка: руна интуиции “лагуз”, пояснила девушка, — и этот изъян лишь подчеркивал, что она — чистое совершенство.
Единственное, чем смущала Парыча кандидатура Сони — возраст. И дело вовсе не в пресловутом мезальянсе. Нельзя влюбляться в ту, что моложе Веры вдвое, — унижение будет двойным, это никак нельзя.
Шизгара. Общеизвестно, что есть люди, которые, получив сообщение о времени прибытия (“буду через 15”), ведут отчет не с момента отправления сообщения, а с минуты его получения. Вместо “Бургер Кинг” они уверенно говорят “Ростикс”, братья же Гримм у них, как ртуть, сливаются в одного Андерсена. Первая жена Парыча — пришло, наконец, время сказать, что ее зовут татарским именем Венера — относилась к этому уникальному разряду. И то, что в результате обернулось камнем, поначалу виделось воздушным шаром.
К примеру, почти ритуальная ревностность в сексе привела жену к патологической ревнивости, столь потрафляющей мужскому самолюбию на заре отношений — однако впоследствии, и очень скоро, унижающей тисками чрезмерных, таинственно вспыхивающих и не вдруг затухающих ожиданий.
После первого развода, продлившегося три с половиной месяца, вновь обретенная супруга припомнила Парычу: в самом начале семейной жизни шли куда-то по улице, рука в руке, а навстречу — яркая, как макака, соплячка, и Парычева длань (видимо, та самая, отсиженная) на долю секунды хватку верности… ослабила. Причем, что особенно обидно, “без малейшего участия сознания” — так и сказала. И выражение карих, с болотными прожилками, глаз не содержало даже крупицы иронии. “Сладкая, это шиза!” — “Что-что??” — “Шучу, шучу…” — “Ты разве еще не понял, что шуток я не понимаю?!”. Это не было кокетством, на вопрос о пупке она без колебаний ответила бы “нет!” — и не сильно погрешила против истины. Не умела Венера подмигивать. “Я хочу смотреть на тебя широко открытыми глазами” — да-да, конечно, зачем еще человеку два глаза, думал Парыч: видеть можно и одним — бинокулярное же зрение позволяет определять расстояние до видимых объектов.
Встречала с работы, провожала почти до самой школы, где Парыч после института подвизался учителем математики. “Ты как здесь?..” — “На рынок зашла, заодно и…” — “Где рынок, а где школа. Ну да, для бешеной собаки семь верст не крюк”, — Парыч снова “шутил” и снова огребал: “Так я бешеная собака и есть! Что, не знал?”
“Воспитывать надо жену!” — сказал как-то Носик в шутку, Парычу на ухо. И первым был уволен из “друзей семьи” на конспиративное положение. Формальным поводом явился одесский анекдот, громко исполненный в связи с долгожданной покупкой семейством Парычевых телевизора. “Сарочка, ви знаете, что у вашего мужа возникла любовница? — Да, мы это теперь можем себе позволить!”
Впрочем, тот же Носик имел в своем безразмерном серванте и нешуточный рецепт: как расколдовать ведьму, “не повредив оболочки”.
— Парыч, она должна с кем-нибудь переспать. С кем-нибудь, кроме тебя. На худой конец, кем-то безобидно увлечься.
— На какой конец?
— На худой.
— Уж не твой ли?
В те годы любое слово искало себе дублера в теневом языке нерастраченной сексуальности.
— Да какая разница. Можешь, вон, Сержа пригласить. Ты пойми, речь не о тебе, не обо мне. Речь только о ней. Она ведь, кроме тебя, никого не знала, так? Так, я спрашиваю?
— Ну, так.
— Как-то неуверенно ты это сказал… В общем, ты ее на себе замкнул, а ключ от замка съел. Давай, думай, дзен-балдист несчастный.
— Сам такой.
Никакого варианта Парыч тогда не придумал. Этот безумный взгляд с болотными лепестками мог принадлежать только ему — представить Венеру, ревнующей кого-то другого, кого бы то ни было другого касающейся своей кожей, своими губами, было странно, страшно, невыносимо. И разомкнуть этот цирк Парыч так и не сумел.
Рыжий Серж высказал однажды апорию: “В мире существует скорость, бо´льшая, чем скорость света: два луча, удаляющиеся друг от друга, дают скорость света в квадрате”. Более чем сомнительное утверждение, с точки зрения математика, однако все шестнадцать лет семейного счастья Парыч и Венера были этими самыми лучами. Во вселенной не нашлось силы, способной предотвратить разрыв. Разрыв, однако, потребовал целой жизни. Он и теперь продолжался — спустя годы, прожитые с Верой.
Мера мира
Так вот чья это на самом деле идея, с липовой изменой. Проросла сквозь твердь, сквозь толщу времени, забившего ячейки памяти смоленой ватой. Инженер хренов, вечно он что-то инженирует: ссорит, мирит, устраивает судьбы. Какие, блин, пельмени?! Интрига — вот главная пища Носика, центральная функция его существования. Сам он тоже — непрерывная функция, не имеющая производных: бесконечное количество зигзагов в каждой точке.
Носик и Рыжему Сержу давал совет, когда тот еще был женат: мол, “налево” пойдешь — кольцо не снимай, след-то все равно останется; а лучше надень еще колец, да побольше: прячь дерево в лесу, по методу Али-Бабы, который не стирал с ворот разбойничью метку, а рисовал кресты на соседних воротах.
— Скажи, кто из вас это придумал: ты или Серж?
Парыч не вошел — влетел в квартиру друга, и, кабы не хитрая геометрия стен, вылетел бы с другой стороны, рядом с оккупированной чисто выбритыми алкашами детской площадкой.
— Какое сегодня число? — ответил босой Носик и ушлепал из коридора в свой привычный совиный полумрак. — Надо билет лотерейный проверить.
— Я про Венеру!.. — не отставал Парыч. — Что ее нужно “разомкнуть” — чья идея была?
— Уезжаю я, Парыч.
— К… куда?
— Завтра. Вещи оставляю, забирай что понравится. Хочешь сервант? Югославский еще, папа покупал.
— А я?.. А мы?..
Парыч прошел на кухню. Крошечное юркое существо метнулось с освещенного плаца с вросшими в поверхность валунами сухарей — под широкие поля немытой тарелки.
— Парыч, три года назад тебя подвергли штрафу в пять тысяч рублей за отсутствие маски. Вчера тебя расстреляли за маску. Кстати, хочешь маску? Не для рта — для глаз. Светоизоляция. Прапорщица моя сшила.
— Какая еще п-прапорщица?
— Помнишь, нас в школе учили, что все люди делятся на скотоводов и сеятелей? Вот сейчас я буду сеять. Садись пока, наливай. Себе, я-то не пью.
— С каких это пор?
Всюду безумие, решил Парыч. Носик возник в дверном проеме, в руке он держал странный предмет.
— Я, как Лот, без малейших сожалений покидаю вашу иллюзорную Гоморру, мне незачем — и незакем! — оборачиваться. Мера грядущего мира определена: я должен быть не здесь. Прошлое мое дробится на призрачные лоты, которые, кроме как тебе — и еще ста пятидесяти миллионам безумцев — предложить просто некому. Итак, лот номер один. Помнишь, на папино наследство — тыща долларов с копейками — я купил шикарный велик? Его потом сперли. Однако не весь. Осталась роскошная педаль. Даже по нынешнему курсу — баксов пятьдесят стоит.
Педаль с дорогим стуком легла на стол. Носик исчез. Парыч пошевелил рюмку убедиться, что она не пустая.
— Лот номер два-а-а! — услышал голос, наловчившийся за пятьдесят умышленных лет огибать препятствия. — Полное собрание избранных стихов поэта из Житомира, автора песни “Все хорошо, прекрасная маркиза!”, — голос Носика телескопически укрупнился, — трам-тарарам, Александра Безыменского! “Волосы дыбом, зубы торчком, старый дурак с комсомольским значком”, сказал о нем другой народный поэт Окуджава. Слыхал, кстати, как Булатика нашего этот иудей, Кан, поет? Хорошо, сука, поет! А это вот, — Носик покрутил в воздухе бумажный кирпич, — по отметине товарища Маяковского, морковный кофе.
На стол с крошками шмякнулся забытый Богом и страной Александр Ильич Безыменский. Носик снова исчез, на сей раз — в каморке, которую можно было, по примеру хозяина, звать высоким именем ванной залы, но честнее — “совмещенным санузлом”.
— Лот номер три! Скраб “Нежнейший”, собственного производства. Подсмотрел у одного буддийского монаха в Аддис-Абебе. Потрогай мой пельмень! — Носик преклонил розовую лысину. — Чувствуешь, какая кожа?..
На столе образовалась стеклянная банка из-под арахисовой пасты. Внутри было что-то бурое, кажется, спитой кофе.
—…Лот номер два! Сушеная лапка игуаны. Была еще целиковая мумия африканского хамелеона, да я ее пропил, уж прости. Помнишь, на Белое море ездили, камбалу коптили? Сеть выбирали, яйца морозили. И вдруг — балтийская скумбрия. Так и с игуаной этой. Не поверишь, вот здесь поймал, под самыми окнами. Пока ловил, она хвост отбросила, хвост в подвал уполз, его там Эльда съела; мне лапка досталась… Ты знаешь, она до сих пор жива, я иногда ее слышу, когда трезвый, я ведь не пью один, ты знаешь. Все чего-то роет… Пойдем, покажу. Кровать видишь? Спи сколько влезет. Вот, где-то здесь копает. А Эльда через год героически погибла ценой своей жизни под колесом инвалидной коляски. Вот щас — слышишь? Скребет.
Парыч прислушался, но услышал только запах дегтярного мыла из ванной.
— А давай станцуем? — Носик метнулся в самый темный угол комнаты.
— С кем?
— Дружно. У меня есть “Бони Эм” и “Би Джиз” на кассетах. Ей понравится.
— Давай хотя бы выпьем. Напьемся, как мечтали.
— Лот номер 1979. “Tragedy”!
Не знаю, как это выглядело со стороны: два старых пузатых деда, седой и плешивый, мы трясли верхними конечностями, стукали по гнилому паркету нижними, выкликали подземных богов, и дамой нашей была в тот вечер безымянная игуана, отдавшая другу моему лапу, которую он теперь танцевал с такой кромешной, пополам с диким весельем, тоскою, что было ясно: не выдаст, не расстанется.
“Я не хотела тебе страданий…”
Вот так оно, оказывается, бывает: ехал человек, ехал — и вдруг пересел на другой вид транспорта.
Я успел на последнее метро, я не остался у Носика, и теперь изо всех сил думал о нем, снова и снова перематывая пленку туда, где он, поперхнувшись рыданием, упал на четвереньки, несколько локтей прополз к выцветшей, никогда не заправляемой постели и, прижав колени к безмерному животу, забился, закопался. Замер, затих.
Я думал о нем — только б не думать о себе. О том, что я, оказывается, сволочь… ревнивая. Как пятилетний полурослик, заламывающий руки младшей сестре. Как осознавший себя отрыжкой отрок, что мстит матери за отчима. Как Венера.
Я вспоминал другого друга, Рыжего: однажды с ним о чем-то сильно поспорил (предмет спора давно стерся, как многое другое — вследствие Ситуации), а Вера вдруг приняла сторону Сержа. Дулся, помню, до утра, даже во сне дулся, потому что не мог ее нигде найти, шарил по полу, как слепой — я и был слепой; мои глаза — Вера, обоняние, слух, вкус мой — тоже Вера, ничего я без Веры не могу, и уже, кажется, не смогу.
Вспомнил и взгляд ее на Сержа — уже после начала Ситуации, — он тогда какую-то свою штуку подпустил в разговоре: “…даже тот, кого бьет молния, успевает одно слово”, кажется, так.
Господи, да ведь я и общаться с ним перестал потому, что — вот он, веский повод, которого я давно искал. Искал и вдруг нашел, взвалив на Рыжего всю тяжесть ответственности за текущий кошмар.
Как я люблю этот летний ночной воздух после дождя. Нигде он так не пахнет, как в Москве. Ты тоже его любишь, Вера.
Я отпер дверь, вошел, странно, думаю, свет на кухне не горит. Жена, верно, спит, однако свет никогда не выключает: чтоб я его видел издалека, от перекрестка. А я и не посмотрел, совсем забыл взглянуть снизу на окна.
Дверь в спальню открыта, внутри тоже темнота и… Нет ее.
Включил свет на кухне — первое, что бросилось в глаза: балконная дверь. Она приоткрыта. Она и была открыта, когда уходил. Или не была. Я замер у плиты — и бог знает сколько так простоял, пока натирал ее льняным полотенцем. Вера.
Взглядом шарю предметы. Ищу белое. Ничего не вижу. Что я натворил.
В той, прошлой, жизни тоже был балкон, навесной — и тоже седьмой этаж. Алик маленький. Летом я выпускал его туда. На длинной веревке — чтоб не выпал. Откуда веревка, забыл: парашютная стропа. Или грузчики оставили. Один конец привязывал к Аликовой ноге, другой к батарее. Очень боялся.
Вера. Я не хотел. Только ты, никто другой. Никто другая. Я не справлюсь. Я не справлюсь.
Звонок.
— Вера! Вера… Я думал… Ха, я забыл про телефон, представь себе, мне даже не пришло это в голову. А ты… где?!
— В гостях. У друга. Не спрашивай больше. Когда смогу, расскажу. Нет, я не вернусь. Я долго думала, я долго жалела. Мне было страшно уйти: я не хотела тебе страданий. Теперь я знаю точно, что ты справишься. Прости. Прости.
…Ехал человек, ехал — и вдруг пересел. Извини, приятель, если история моя скучна. Даже по´шла. Я тер плиту Вериным полотенцем и вспоминал события последних месяцев. Когда она меня разлюбила? Тогда же, когда полюбила его? Нет, позже. Видимо, сразу после начала Ситуации — выходит, у каждого была своя “ситуация”. Но никто не остался прежним. Особенно Вера. Потому что она лучше всех, кого я знал. И лучше, чем я — в три целых четырнадцать сотых раз. Еще точнее: в 3,1415926535897932384626433832795. Так и запиши.
Написал люблю свою родину
Написал люблю свою страну
Написал люблю
Все равно разлюбила
Ударь
“На протяжении жизни каждый человек испытывает все без исключения эмоции и положения. Про эмоции понятно, любую легко принять за другую, более сильную или слабую, более темную или тривиальную… Но положения?.. Тебя никогда не предавала жена, от тебя не отворачивался друг? — посмотри на своих детей: они не похожи на тебя, чем не предательство. Ты не был одинок? Вспомни первые три года своей жизни. И смерть ты увидишь минимум дважды, и любовь испытаешь хотя бы раз: в момент собственной смерти”.
Примерно так рассуждал Парыч после долгих разговоров с новым человеком.
— Вы, Николай Альбертович, расслабляться не умеете. Так нельзя. Мозг тоже время от времени нуждается в легком кровопускании.
Это сосед и с некоторых пор главный собеседник Парыча — Олег, тридцать три года, человек изысканных убеждений, который все-таки Парычу интересен: он широко… не образован, скорее, эрудирован; он силен физически, много лет преподавал теннис (по этой причине Парыч обозвал его Тынис Мяги; “мягкий”, согласился Олег и кисленько улыбнулся: “по-разному, конечно, бывает”); на поколение отстал, причем, с обеих сторон: песню про Олимпиаду-80 не напоет, и “чилиться” не станет; однако любит читать — и не абы что: вчера вот Чехова “Степь” заказал в библиотеке, издательство “Днiпро”, Киев, 1985 год, бледно-желтая обложка. Он азартен, и мысль его подчас заводит туда, куда Парыч ни за что бы один не отправился.
— Записывать не пробовал?
— Что записывать?
— Ну, то, что ты сейчас сказал. Это почти поэзия.
— Поэзию не люблю, не понимаю. Да и чувства, считаю, нам нужны не для стихов.
— А-а-а, ну да, — Парыч упреждающе закивал, мол, любовь, конечно, для чего еще нужны чувства-то.
— …А чтобы очищать их от случайным образом влияющих факторов. Вот эта книжка: давайте представим, что это голое чувство. Мы берем ее в руки и видим — что? Картонный переплет цвета детской неожиданности, как говорила моя мама.
“И моя”, — подумал Парыч. Правда, сейчас он был на стороне желтого, наверное, потому, что физически ощущал нехватку чего-нибудь яркого: выражение “желтый дом” осталось в детстве (откуда именно?), “желтенькая жизнь” — в юности, на сцене Малого театра. Но примерно тогда же Парыч прочел мемуары бывшего зэка (речь, кажется, шла о ленинградских “Крестах” — или любой другой российской тюрьме), одно место его особенно поразило: в получаемых зэком письмах из дома черной тушью закрашивались целые предложения, содержащие что-то выходящее за рамки фактической информации, например чувства; мало того, незримый цензор острыми маникюрными ножницами вырезал из конверта почтовую марку — чтоб пестрый стиль ее не напоминал сидельцу о цветовой составляющей нормальной жизни.
— А что внутри? — продолжал Олег. — Бумажка серенькая, буковки меленькие, печать… не очень высокая, прямо скажем. Все это может помешать восприятию великого текста. А что в нашей жизни мешает чувству?
— Много что. Слабость?
— Близко. Чувствительность. Чувству мешает чувствительность. Она вообще мешает по жизни. Простой пример. Любишь ты женщину, любишь — и вдруг не любишь. Ну, разлюбил, не хочешь ни в каком виде. Но продолжаешь с ней жить. Жалеешь, да? Что мешает уйти? Чувствительность. Ты думаешь, ей так лучше. А если нет? Если ты этим самым ей вредишь — в далекой перспективе. Ей бы развязаться с тобой побыстрее, да найти кого-нибудь подостойней… Простите, Николай Альбертович, никого конкретно в виду не имел. Ладно, про женщин не будем. Другой пример. Сын у меня. Я вам так скажу: у мужика есть шанс повзрослеть — но не вследствие брака, ответственности за женщину, там, семью — а после рождения сына. У меня сын, и я что-то знаю об этом. Такое зеркало, да?..
Парыч подумал о своем, об Алике, который жил теперь в Берлине, и расстояние это было одновременно и физическим, и онтологическим. Вспомнил, как радость узнавания себя в сыне мешалась с раздражением от собственного раздвоения.
— …Я прямо свихнулся на нем, себя забыл. У меня ж график свободный, сам себе хозяин, клиентов туда-сюда могу двигать. В девять утра на корте играю, потом, скажем, в восемь вечера, а в промежутке с сыном. Пальцы в разноцветных мелках, прятки, настолки, конструкторы всякие, “лего”, сражения на волчках, петь даже начал, и не только колыбельные. “Я-же-папой” заделался. Единственным отцом был на детской площадке. С ума по нему сходил, два часа не видел — тосковал жутко, жену так не любил. Иногда одергивал себя: стоп, Олежек, стоп! Ты хоть понимаешь, что чем больше ты его любишь, тем меньше ты будешь его любить? Ты чересчур привязан, такие умирают рано. Дольше всего живут эгоисты. И все равно. Затылочек нюхал, пока он спал. Рисунки его постил, словечки, разговоры наши… “Папа, а сколько лет этой девочке? — Думаю, столько же, сколько тебе…. Шесть-семь. — Но она же умеет ругаться… — Ну, ты тоже умеешь ругаться. — Я умею только кричать по-ругацки, а делать глазами строго я не умею”.
Потом началась школа. Смена учителей. “Варвара Николавна меня любила, а Лариса Борисовна не очень любит”, вот это вот все. А ты, спрашиваю, кого из них любишь? Ларису люблю, говорит, Варвару нет. Прелесть!
Не представлял я, что он возьмет — и вырастет. Потом смотрю: пушок над губой, волосы на ногах, запах пота. Нет, я, конечно, радовался: мужчина подрастает, станет мне однажды настоящим другом. Но и малыша того кудрявого было жаль. Человек — он как луна, думал я. Едва показавшись над горизонтом, она прекрасна, в зените — заурядна. Если вообще видна.
…А более всего жалко было тех отношений. Он ведь прежде все-все мне рассказывал. Каждое свое действие или чувство сперва на мне проверял. “Па, а у тебя такое было, что?..” — “Да, родной, конечно, было”. То есть все, что ты переживаешь, нормально, а значит, уже не так страшно, да? А тут — молчуном заделался, партизаном… на допросе. “Как дела? — Хорошо!” И все. Сло´ва из него не вытянешь. Запираться стал. И главное — игнорит меня. Будто я враг какой-то. К маме отношение прежнее, даже, кажется, более доверительное, нежное, а я… в лучшем случае досадная помеха.
Потом случилась катастрофа. Прихожу с работы, а жена с сыном о чем-то на кухне шепчутся. И лица у обоих… У нее растерянное, у него — потерянное.
Из родительского чата жена узнала, что Вова Солдатов, о котором сын говорил как о своем друге, избил его, а перед этим вообще унизил. Как именно, я вам не скажу, у меня до сих пор сердце болит, если об этом вспоминаю. Позже выяснилось, что буллинг был систематическим. А унижение — системным.
Первая моя реакция была такая: разнести школу, нахер, по кирпичикам. Если в ее стенах унижают моего сына, то невиноватых там нет. Они, конечно, меры приняли, родителей Вовы пригласили к завучу, те в свою очередь торжественно пообещали… принять меры. Знаете, в детстве меня сильно избили четверо, хулиганы во дворе. Я месяц в больнице валялся. Так вот, их тогда покарали столь же “серьезно”: пять тыщ в пользу государства. С родителей, конечно; сами-то они ответственности в силу возраста не несли. Штраф, типа. Как пересек сплошную или на красный проехал. Понимаете, о чем я?..
Вторая моя реакция: урода этого малолетнего поймать собственноручно, на колени поставить перед сыном, чтоб прощения вымаливал. Вместо всего этого я завел своего сына в лес (мы живем на “Шоссе Энтузиастов”, рядом с Измайловским парком) в отдаленную часть, подальше от людей. Встал к нему лицом. “Бей!” — говорю. “Зачем?” Он испугался, наверно, решил, что папа сошел с ума. “Ты должен, — говорю, — научиться бить. По лицу. Никакая боксерская груша не заменит живого человека. Пока ты это не сделаешь, мы отсюда не уйдем. Бей! Вот сюда бей, в нижнюю челюсть”.
Понимаете, Николай Альбертович, я сам прошел через подобное: ломал себя, учился бить — не по шее, не по почкам, не в солнечное сплетение, хотя последнее исключительно полезно в драке: там ведь главное — как можно скорее, кратчайшим образом вырубить противника. Но способность ударить человека в лицо — это то, что каждый понимает, даже чует на уровне инстинкта, еще до всяких драк. Если ты на такое способен, ты в любом коллективе будешь защищен: в школе, в армии, даже в тюрьме. Потому что ты уже не ты, а… сверхчеловек. Вот есть божественное табу: не бить человека по лицу. А ты имеешь силы, и, значит, право — его нарушить. Это как атомная бомба, понимаете? Средство сдерживания. Чаще всего — единственное средство. Последнее, неоспоримое. А интеллигентская эта чувствительность должна быть… попрана, даже уничтожена. Локализована и уничтожена.
— И что же, Олег… ударил он тебя?
В эту секунду загудел наружный засов.
— Встать!
Все обитатели камеры № 4 Лефортовского следственного изолятора, как это предписано внутренним уставом, вытянулись, что называется, во фрунт, интеллигентно (про себя) чертыхаясь и матерясь.
Раз в двенадцать лет я пересматриваю фильмы А. Германа и К. Муратовой.
Раз в десять лет я переживаю землетрясение.
Раз в пять лет ломаю руку.
Раз в три месяца я простужаюсь или подвергаюсь атаке вируса.
Раз в жизни я оказываюсь на войне, к которой пятьдесят лет готовлюсь, еще пятьдесят пытаюсь забыть.
Нас будут жить
“Он не верил в Бога и в нервную систему у муравьев”.
Парыч опять проснулся. Третью ночь сочинялся некролог, который предстояло произнести на похоронах погибшего друга, Ромки Носова. Носика.
Похороны были символическими: тело так и не приехало, а было ли тело — и что там могло остаться после мясорубки братьев Стругацких, спроси об этом у кошки врёдингера. Военком же только скупо сообщил Носиковой дщери Алене (“дщерь — ее жанровое определение”, подпись: Носик) про ряд непреодолимых формальностей. “Торгуется”, — решил Парыч. Сравнение с Гектором наверняка бы понравилось Носику, хотя в глаза покойный обычно включал кислотный сарказм, и возвращение в гробу назвал бы “трансакцией трупа” — а то и вовсе поюродствовал о “необретенных мощах”.
Парыч пытался собрать жизнь Носика по крохам, как собирается из кусков верховное египетское божество.
Что, в сущности, о нем известно? Родился в Москве, окончил не то МГИМО, не то щетинно-щеточный техникум. Курил изысканные сигариллы, потом перешел на электронные, еще более вонючие: о, сладость органического разложения. Много читал — от безысходности гедонизма. Много дрочил — с отчаяния. Представлял себя верхо´м на кожаной женщине. И бравировал этим: живых надо завоевывать — эти сами борются за его, Носика, куртуазное внимание. “Человечество справляет сексуальную нужду, я — сексуальное излишество”. Еще он похвалялся внебрачными детьми-невидимками, мол, где-то кочует, лытает бедное мое семя, долюшку влачит, претерпевает многие мытарства.
Цирцеей наук считал статистику. Правда, использовал ее по-носиковски своеобразно: “Смотри, Парыч, из ста человек один касается носа собаки, из тех же ста — двое трогают затвор винтовки, из тех же ста пятеро прикасаются к ступне крестьянки. Итого: восемь человек с повышенной нехваткой любовью”.
В любовь, кстати, Носик тоже верил, но только в “нехваткую” ее разновидность — ту, что не претендует на чужое, а требует своего.
“Женщина вкладывает в мужчину эмоции, а дивиденды ждет в другой валюте: в обязательствах и пр”. (Слово это — “пр” — он повторял всегда с особым удовольствием, а иногда повышал его статус, тогда оно звучало — “пыр”.)
Парыч тоже все всегда прикладывал к себе, но никому, кроме себя, в этом не признавался.
“Носик, а ты уверен…” Он хотел что-то ввернуть про “потасканные эмоции” друга, про чувства, которые нужно где-то — ведь не на порно- же сайтах! — брать.
“Еще вопрос, — Носик, как всегда, парировал непроизнесенные выпады. — Еще вопрос, чья валюта обладает большей фертильностью. Я даю внимательные советы”.
Что правда, то правда: никто не умел давать таких советов, какие умел давать Носик. Не только женщинам, но и Парычу, Рыжему Сержу, татарину-дворнику (еще когда дворниками на Москве служили исключительно татары), случайному соседу по купе, настоятелю прихода, тарологу, повару, художнику-маринисту, автору детективов, краеведу, математику, философу, актеру, его лошади, ее слепню. И дело было не в фертильности, а в сумасшедшей витальности: да говори ты что хочешь, главное — говори.
Парыч сам однажды стал свидетелем того, как Носик раскручивает маховик увещеваний — а веснушчатая учительница младших классов слезливо ему внимает.
— Катя, муж твой, сам того не зная, оказался внутри обстоятельств, в простонародье именуемых порочным кругом. Отношения исчерпаны — чтобы понять это, необходима измена. Условием измены должна быть исчерпанность отношений. Вот и все. Он не виноват. И ты не виновата. Противостоять порочному кругу может только квадрат — это такая же замкнутая на себе система, но с прямыми углами. А что такое прямой угол, тебе хорошо известно.
— Что? — вопрос был восходящим, как если бы Катя плохо расслышала, что именно ей должно быть хорошо известно.
— Я говорю: прямой угол — это такое состояние двух линий, которое в любую секунду может стать острым. Наступи на квадрат — получится ромб с двумя острыми углами. Острый угол — это катастрофа вследствие твоей чересчур болезненной реакции на поступки мужа. Однако прямой угол может стать и тупым (в том же ромбе два других угла — тупые): это безразличие, в котором ты вольна его искупать. Важно что? Важно сохранить баланс прямоты. Я понятно говорю?
— А что мне делать конкретно?
— Приедешь домой — замочи белье.
— Ох, успеть бы!..
— Что ты! Успеешь. И простить успеешь, и проститься. Я вообще считаю, что жизнь слишком длинная штука, чтобы что-то в ней не успеть.
…Вот за такую волшебную способность Парыч и любил Носика. Не меньше, чем ненавидел.
“…Потому что жизнь свою надо смотреть, как кино, а в кино важна каждая деталь”. Правило это было нерушимым носиковским кредо — в ряду многих других. Парыч еще раз его вспомнил, открывая дверь “антикафе” в доме 101 по проспекту Мира. Весь второй этаж лофта со всеми помещениями, кухней, санчастью, караоке-аппаратурой и зеркалами был арендован на ближайшие пять часов неизвестным лицом. Только один зальчик с названием “Крепость” заняли костюмированные толкинисты (в девяностые их звали — “толкинутые”: так с именем великого мифотворца скрестили приписываемую его адептам ебанутость). С той стороны доносились отчаянные сигналы волынки и бубна. Вот жизнь, подумал Парыч. Единственная метаморфоза, которая по-настоящему волнует этих эльфов — превращение Сарумана в Саурона. Подумав это, Парыч отметил жесткость, и одновременно зыбкость, формулировки: реальность никогда не происходивших событий для них может быть много страшней, нежели Ситуация, устроенная его соплеменниками (и, следовательно, им — как неотъемлемой частью). А зло, казавшееся книжным, легко материализуется, подобно инкубированию породы очеловеченных орков. Так или иначе, в мир хоббитов и гномов ему хотелось еще меньше, чем в эмиграцию, которую он числил чем-то вроде загробного царства.
Ничего говорить не пришлось: собравшиеся были привычно разобщены. Ползучий фуршет. С бокалами и рюмками, шпажками и зубочистками, они слонялись туда-сюда по коридору и громко шептались — наверное, чтоб не мешать волынке и бубну. Напротив туалета — подобие кухни, все запахи отсюда; невидимый бариста уже разлил алкоголь в разнокалиберные емкости, их больше, чем надо, потому что здесь нет Носика — уж он бы сильно проредил и маленькие, и большие, не заботясь о последовательности. Ну, и я не буду — сказал себе Парыч и взял два больших и одну маленькую. Эту сразу же и хряпнул.
В поисках знакомого лица Парыч заглянул в каждую из комнат. Ни одной женщины! Ну, Лорка-то, Лорка?.. Это она позвонила Парычу накануне, сообщила адрес.
Все двери были открыты (внутрь, как в домах, возводимых при Усатом и позже, — чтоб легче было выбить ногой), все надписаны. В “Париже” — салатные стены, белые кресла, стол, в глубине бежевый диван — сидели двое. Ссорились, поэтому на замершего в проеме Парыча не посмотрели. А может, посмотрели тайно — и приняли за своего, то есть сочли не стоящим внимания.
— Я не молчу, просто — не терплю жеманства!
— Где ты видишь жеманство?
— Ты делаешь мне комплимент, надеюсь, искренний. Он смущает меня, но я молчу. Потому что, если я превозмогу смущение и скажу, что я смущен, что ты преувеличиваешь, что на самом деле я мразь и подобойная плесень, это будет жеманство. Вне зависимости от того, насколько ты прав. А ты, скорее всего, прав.
Услышанное Парыча ошпарило. Вся фраза — типично “носиковская”: логика (изнаночная), стиль (иезуитский) — и принцип бумеранга, замыкающий смысл на фигуре говорящего. Есть и такое у французов: briller par son absence — “блистать своим отсутствием”.
Где-то он этих двоих видел, необходимо усилие. Оба толстенькие, ладненькие, в пупырышках, хорошо такими закусывать картофельный самогон.
Навык распознавания лиц приходит с годами. В раннем детстве, во-первых, все красивы. Во-вторых, одинаковы. И это торжество неразличимости — во имя двух человек. Если нету двух (Парыч был безотцовщиной), пускай один, он тогда главнее вдвое. Он может быть некрасив, потому что он — впервые в жизни — разный. Его разность переливается всеми чертами и оттенками смыслов, его разность всегда сумма и тут же — произведение. Способность распознавать чужих приходит под ручку с оторванностью от дома. Кажется, после смерти Носика навык этот стал из Парыча выходить, как переваренное вранье.
— Либералы, блядь!
К подобным воплям в соцсетях Парыч давно привык, здесь же получилось как-то особенно празднично. Тембр голоса принадлежал покойному Жирику, при жизни выкликавшему Ситуацию и улизнувшему на тот свет в самом ее начале. Допустим, он воскрес — поверить не сложно, верить теперь вообще стало легко — во что угодно; так же легко, как не верить. Но почему — здесь?..
Вопль прозвучал со стороны “Удильщика”. Парыч быстро допил один из двух и двинулся туда. На столе стояли поллитровые бутылки минеральной воды и “Доброго Колы”. Помимо множества кресел, тут висел большой телевизор, без звука, однако с веселыми картинками мертвых городов — нет, примерещилось, живые города возле океана, морские рассветы и закаты, подсветка для звенящих рюмочками лиц. Пять фигур, четыре тени.
— Вагина Лив Ульман — что может быть поэтичнее.
— Лив Ульман, Лив Ульман… Ах, да! Слушай, у нее и губы…
— Я не про саму вагину, я про звучание. Хорошее название для книги стихов.
“Поэты!” — догадался Парыч.
Подтвердилось: один из них — сурикат в строгом пиджаке, галстуке и дырявых джинсах — предложил тост за будущую, коллективную, книгу, другой — морской лев с тонзурой внутри длинных седых волос, — выпив, через кашель, прорычал:
— Пока рецепторы свежи, пока сердца для водки живы…
“Пока сердца для правды лживы”, — мысленно соврал Парыч и, наконец, был замечен.
— Здрасссте! Входите, — бодро сказал переодетый к зиме заяц в ботинках с огромными круглыми носами. — Здесь зона, свободная от насилия. Насилуем только насильников. Но нам их не дают — всех туда отправляют, ну, вы меня поняли.
— Пидарасы, блядь! — а вот и “Жирик”, огромный еж (или дикобраз), в жилетке с карманами и красных точках на месте выщипанных игл. — Либералы!
— Не пугайтесь, он хороший, — прошипел заяц в самое Парычево ухо, для чего даже привстал на свои круглые цыпочки. — Синдром Туртурро.
— А т-ты г-г-говорящая пума, — обиделся еж, оказавшийся слухастым заикой. — Либералы!
— Он — на светлой стороне, — окончательно утешил Парыча заяц. — А вы?
— Я не знаю, — честно сказал Парыч, которого эти поминки начинали по-хорошему раздражать. — Я здесь по другому… поводу. Вы Рому Носова знали?
— Носика? — подал голос сурикат. — А как же! Мы ж его тут и обмываем.
— Провожаем, — утешил заяц. — Кстати, выпьем за Носика. Главного нашего… миротворца.
Заяц слегка картавил, поэтому “миро” прозвучало как “мифо”.
— Мы тут пытались разгадать его хитрый маневр, — уточнил Парычу морской лев, одновременно наливая по очереди: себе минералку, другим “колу”. — Прием пожарников: гасить пламя залпом встречного огня. Вот и он так же. Изнутри хотел основы подорвать. Будешь, нет?
Парыч представил Носика жуком-пожарником с черными бровастыми глазками на ярко-красной — во все тулово — маске.
“Добрый Кола” оказался коньячным спиртом. А минералка, по-видимому, водкой. Парыч разом допил свой бокал и подставил его под темно-торфяную отраву. Четверо из пяти вытянули руки в центр круга, то же пришлось сделать и Парычу. Потомки рыцарей Круглого Стола, чокаясь, смотрят друг другу в глаза; русский всегда — на подъятую рюмку. Словно это Чаша Грааля. Носику такое наблюдение бы понравилось. Парыч увидел его глаза — и тут же услышал до боли родной голос: “Парыч, ты злишься на меня из-за Веры. Я это вижу, но ловко меняю тему: ты злишься на меня из-за того, что я нашел способ сбежать, а ты — нет! И поскольку эта причина круче, то и вина твоя больше. Вина обиды”.
Пока Парыч поливал свое пламя бензином, разговор ушел куда-то вперед.
— …Да, палец в рот ему не клади. Я однажды попробовал, потом полгода ноготь отращивал.
Сурикат показал средний палец левой руки, ровно так, как показывают любовь к ближнему.
— Он зубы лечил.
Пятый поэт — аист — оказался чревовещателем: он вещал, не разевая клюва. И стоял чуть в стороне от остальных — чтоб у Парыча не возникло сомнений в источнике звука.
— В самом деле, — подхватил заяц. — И зубы, и глаза. Он писал мне что-то про лазерную коррекцию.
Парычу, как всегда, невесть откуда явилась подсказка: “оператор дрона”. Кем еще Носик мог быть — там?
— Я догадался, я догадался! Не коронки, не виниры, он свои оставил и тщательно лечил: чтоб проще было опознать. Верно?
Вопрос адресовался аисту, обладавшему особыми полномочиями. То ли жрец, то ли блаженный.
— На зубы и глаза нужны деньги. — Точка зрения морского льва казалась самой разумной. — Он же за деньгами туда поехал. Здесь у него денег не было даже на крем для коровьего вымени.
— А зачем ему крем для коровьего вымени?
— Волосы лечить. — Лев потряс гривой, от нее отделился белый волосок и спланировал вверх, к розовому потолку.
— Я, напротив, слыхал, что кавказские джигиты втирают в темя сок зелёного грецкого ореха — лучшее средство от роста волос.
— Ну, организму тоже необходим фильтрационный лагерь.
— Какие волосы? Какие деньги? С чего вы вообще взяли, что он туда поехал?
Это сказал Парыч. И, сказав, словно обменялся ролью с аистом: тот молча говорил, Парыч громко промолчал. Настолько громко, что из позиции “центр внимания” (самая привычная стратегия: удивлять мир отсутствием поступков и опрятностью чувств, как в какой-то пьесе) попал прямиком в центр внимания.
— А куда?..
— А вы?..
— А зубы?..
— Либералы!..
— Я вас узнал, — просиял Заяц. — Вы из команды Друзя!
Парыча все время за кого-нибудь принимали. То он вылитый Чехов, то Джон Леннон. То певец из девяностых Аркадий Укупник, то кардинал Ришелье из советского мюзикла про мушкетеров. Парыч к этому привык. Людям вообще это важно, узнавать и уличать. Преданно и бескорыстно. Узнавание подчас — их предельный творческий акт.
Последнюю фразу он, кажется, сказал вслух. Чертов шмурдяк.
— Ну, почему же? — тихо, как в присутствии покойника, спросил сурикат. — Еще мы можем убивать.
— Это вы о ком? Кто такие “мы”? — Парыча аж передернуло от этого “мы”, которое наползало на него всю жизнь, да так и не наползло.
— Да-да, вы все правильно поняли. Каждый из нас, и вы не исключение. И Носик.
Здесь Парыч испытал чувство, близкое к удовольствию от сложной музыки. Поэтому сказал:
— Носик — нет. Он и муравья не способен… обидеть.
— Ха, муравья, конечно, не способен, — сказал морской лев. — “Вот муравей на грифельных ногах, вот муравей чудовище стальное…” Да он его просто не заметит, как раздавит. А обижать — не-е-ет, не станет.
С этим Парыч тоже был согласен. Конечно, Носик, не принявший Ситуацию, ничем не отличался от тех, кто ее принял. Может, он и туда отправился, чтобы почувствовать. Чтоб внутреннее, наконец, совпало с внешним. А теперь он мертв — и это чудо.
“Мы убиваем каждую секунду, не останавливаясь и не выбирая средств, убиваем как дышим; просыпаясь утром в своей постели, лаская себя или жену, принимая ванну и садясь на унитаз, задумываясь о новой рифме и включая старый фильм, сдавая в гардероб верхнюю одежду и занимая в буфете очередь, принимая алкоголь и мучаясь похмельем; едучи в метро и заказывая такси, шляясь по вечернему парку и отправляясь в гости, даже здесь и сейчас, ведя разговоры в уютной комнате, на двери которой написано «Удильщик», — мы продолжаем убивать”.
Со стороны “Крепости” принеслась хоровая, судя по надрыву, орочья песня. Видимо, началось превращение.
— Пора! — сказал морской лев и достал из-под стола бесформенный рюкзак, скорее, мешок, цвета приятного хаки.
“Парашют”, — подумал Парыч. Он хотел что-то еще добавить в защиту исчезнувшего друга, однако разговор снова скакнул вперед.
— Друзья, ровно сорок дней назад нас покинул Носик, наш товарищ, наш запамятный… Наш незапамятный…
А какая разница, подумал Парыч, еще одна языковая хохлома. Как в случае с “реальный” и “нереальный” — эти тоже все чаще означают одно, и не только рядом со словом “круто”.
— Неза… бвенный наш друг сегодня окончательно покидает этот мир. Мы собрались здесь, чтобы помочь его душе преодолеть самый страшный, самый тяжелый рубеж. Один из нас, близких, преданных друзей Носика, станет его Проводником.
Парыч наконец-то догадался. Секта! Вся страна теперь — секта, облученная и токсичная для окружающих.
— …Это должен быть человек, который знал покойного как себя самого — и любил его с той же силой и само… отречением. Я познакомился с Носиком уже после начала Ситуации, но готов выполнить эту почетную роль, эту, если угодно, священную…
Морской лев снова, как давеча, затряс белой, с серыми перьями, гривой, но слово “миссия” произнести не успел.
— Дорогой друг! — одним быстрым движением сурикат распустил узел своего фиолетового галстука. — Как говорится, где ты был последние восемь лет?! Я знал Носика тогда, когда на его голове светился пушок мягких, в контражуре, волос, еще не тронутых распадом и хамсином…
— Либерасты!
— …а под ними теплился едва заросший родничок девственно чистой мысли.
— Друзья мои, — заяц умел обнимать не прикасаясь, — все мы знали Носика достаточно хорошо, чтоб полюбить его и сердцем и душой — и разве важен срок, разве река времен что-нибудь значит — пред жерлом этой, как ее… вечности? Друг наш аист, — заяц назвал имя, но имя было настолько распространенным, что Парыч его тут же забыл, — друг наш аист, к примеру, присутствовал при его светлой кончине. Дает ли это нашему другу аисту какие-нибудь преференции?
— К-как это, к-как это? — взвился еж.
— Ты видел смерть Носика? — морской лев так посмотрел на аиста, что тот решил не отвечать.
— Не видел, — утешил заяц. — Я сказал: присутствовал. Удаленно.
— Смерть “по удаленке”! — прыснул сурикат. — Не верю! Все вы вре-е-ете.
— Согласен на жребий, — морской лев вылил себе остатки коньяка, и это был жест истинного самоотречения. — Между прочим, реквизит ленкомовский тоже я добыл: Алку обаивал, телом своим буквально прикрывал амбразуру.
— Блядь! — выкинул еж.
— Ты про Алку? Ну, не сказа-а-ал бы…
— Носик хочет Парыча, — громко оповестил аист. Фраза эта прозвучала откуда-то из-под толстой кишки.
— Пидаралы!
— Но-но, не заговаривайся, — сказал морской лев — то ли ежу, то ли аисту.
— Так. Was ist das Parych? — сурикат принялся деловито завязывать галстук, пытаясь разглядеть свой кадык.
Остальные посмотрели на Парыча.
— Я… Я не понимаю. Меня зовут Парыч. Он так звал. Парычев моя фамилия.
— Сколько душ? — зачем-то спросил сурикат.
— Вам повезло! Я бы даже сказал: подфартило! — сей раз ничего утешительного в зайцевых словах Парыч для себя не нашел. Такое русское, такое теплое слово “фарт” у англичан означает “пукать”.
— Да с чего это… Да при чем тут… — не выбирая слов, не дожидаясь петухов, Парыч отрекался: да, он знал Носика — может быть, лучше, может быть, дольше всех, но сюда пришел, чтобы не знать, чтобы забыть, или окончательно разоблачить, развенчать и развеять.
— Позвольте безешку? — морской лев нарушил предательски беззвучный монолог Парыча.
Все, кроме аиста, принялись его тискать и поздравлять, а еж, едва не задушив избранника своими широко распахнутыми железами пота, громко всхлипнул. Хотя, наверно, просто икнул. Морской же лев с новым энтузиазмом вернулся к мешку, узел которого был настолько прихотлив, что никак не хотел расплетаться.
— Кстати, как именно он умер?
Вопрос адресовался аисту, однако львиные манипуляции словно бы перенаправили его мешку. В эту секунду Парыч осознал, что в мешке — тело, часть тела, фрагмент: голова, оторванная взрывом, или прошитое пулями туловище. И часть эта принадлежит Носику, кому же еще.
Аист зажмурился. Его ответ потряс всех.
— Асфиксия.
— Его… задушили?
— Повесили?
— Неужто сам?..
— Он об-бделался? П-повешенный об-бделывается. Пидарасы!
Парыч выдохнул: в мешке — не Носик. И тут же судорожно вдохнул: удушение, в первую голову, приводит к смерти мозга, сердце же какое-то время продолжает биться, качать кровь, потом лопается, как брошенный с высоты четвертого этажа гондон, раздатый теплой водой из-под крана.
— Все-таки смерть — это таинство, — утешил заяц. — И как именно умер Носик, нас не должно беспокоить. Конечно, гибель в бою, на передовой, — это красиво. Но и это… как новогодний трамвай с огоньками. Снаружи прикольно, изнутри — собачья хрень: улиц-то не видать.
— Да никако ты писака! — похвалил морской лев. — Такие лампочки вкручиваешь.
Ему, наконец, удалось распутать узел. На мерцающий веселыми огоньками свет вылезла рубаха, такого же цвета, как мешок. Лев бросил рубаху зайцу, тот ее торжественно развернул и с характерным плотным хлопком встряхнул. Гимнастерка! С карманами и нашивками. В нашивках Парыч разбирался еще меньше, чем в фасонах воинской одежды. Он никогда не был в армии, в его белом билете тридцать три года назад каким-то служивым провидцем фиолетово накарябано: “Годен к нестроевой службе в военное время”. Но гимнастерку эту Парыч видал — в сотнях, тысячах военных картин — тех самых, что сперва лечили травму, потом развлекали, а после и готовили к новой, как мир, Ситуации.
Любовно погладив малиновые петлички, заяц приложил гимнастерочку к Парычевым плечам.
— Идеально!
— Ну так, униформа ж! унисекс! — морской лев подмигнул тонзурой. — Алка туфту не подсунет. Правда, совсем простую добыть не удалось, уж извини. Ну, не отпарывать же теперь шевроны!
— Ше… шевроны? — Парыч пока не понимал, какое отношение к нему имеет содержимое мешка.
— А чо? Будешь старлей!
— Старший лейтенант погранвойск, — утешил заяц. — Символичччненько: пограничник — тот же Проводник.
На левом рукаве гимнастерки Парыч увидел цветную нашивку: в центре овала, символизирующего богатырский (или гномский) щит — знакомые с детства и до рези в паху — не столько вышитые, сколько вшитые серп-и-молот — поверх стоящего на острие сказочного меча с серебряным клинком и золотой рукоятью. “Щит и меч”.
— Вы хотите, чтоб я надел это?
— Не только, не только. Еще вот! — морской лев достал из мешка синие штаны с малиновым кантом.
— Ах, галифе!
— Шар-вары парррадные!
— Унисекс!
— Пидарасы!
— И, наконец, вот это!
Пока заяц, низко согнувшись, прикладывал “ахгалифе” к утепленным китайской шерстью Парычевым ногам, морской лев предъявил хромовые сапоги из чудесной яловой кожи: сперва левый, потом правый.
— Ах, ах! — только и сказал растроганный сурикат. Аист же открыл, наконец, глаза и объявил собранию, что он ждет.
Тут Парыч сам себя удивил. Он обернулся в сторону коридора и сделал вид, что кого-то увидел:
— Лорка!
— Какая Лорка? — заяц переменился в лице.
— Абрамян. Все, ребята, я пошел.
Уловка была типично носиковская: женолюб и женовед, Ромка Носов даже в сугубо мужских разговорах прятался за женщин.
— Пидарасы! — в мгновенье ока еж, казавшийся некантуемым увальнем, перегородил собой путь. Дверь, однако, закрывать не стал.
— Так ведь нету Лорки, — утешил заяц. — Здесь вообще нет женщин.
— Женщин нету, девок тем более! — уточнил сурикат. — Все за добровольцев повыскакивали. Которые оттуда частями возвращаются.
— Шашлык женских рук не терпит, — процитировал морской лев.
— Почему? — Парыч искренне удивился. Мозг работал со скоростью тающего ледника. Рассчитывать приходилось только на инстинкты и рефлексы.
— Он шутит. Насчет шашлыка. Дядя Коля! Позвольте вас так величать, я и Носика звал “дядя Рома” — детская травма: у меня никогда не было дяди. Дядя Коля, у нас мало времени. Пожалуйста, наденьте форму. Каждый из присутствующих, вы это видели, мечтал бы оказаться на вашем месте, но дядя Рома выбрал вас! Это его последняя воля, теперь-то уж самая последняя, вы понимаете, как это важно?
Морской лев не без усилия вдел в сапожки свои гигантские руки и ловко стукнул каблуком о каблук. Парыч вдруг вспомнил, что последний раз переобувался в шесть лет: для новогоднего утренника мама пошила ему костюм медвежонка Умки. Тогда это было не страшно. И даже в кайф: оказаться среди зайцев, белок и снежинок единственным медведем. Он и теперь предпочел бы тот костюм — форме энкавэдэшника. “Где мой медвежонок?” — подумал Парыч с жужжащей тоской. Ежегодные майские ряженые по всей стране вызывали в нем чувство стыда — правда, после начала Ситуации ничего, кроме брезгливости, не осталось; “не мой цирк, не мои обезьяны”, говорил он себе — и Носику, и Вере. “Где карнавал не является частью культуры, там он становится частью системы”, — отвечал на это будущий Действительный государственный советник 1-го класса, Рыжий Серж. Еще Парыч подумал, что “обуть” на русском блатном означает то же, что “разуть”.
— Очень быстро, господа, очень быстро… — звучало внутри ватной головы. “Скажись мертвым!” — это внутренний Носик внимательно советовал не то тактику, не то стратегию: у Носика одно всегда напоминало другое.
Тем временем, заяц и сурикат ловко работали пальцами: не прошло и минуты, как Парыч был полностью разоблачен, вплоть до трусов и носков. Под волынку, бубен и стройное вокальное трехголосие нарядных толкинистов, ставших в проеме двери. Пара патиссонов из “Парижа” дружно принимала Парычеву одежду и раскладывала на стуле — как то, что еще может ему пригодиться (удивительно — он сумел подумать и это): аккуратнейшим образом водолазка, майка и кальсоны были сложены стопочкой: так поступали мама и Венера; Вера просто запихивала нижнее белье и носки в Парычев ящик — сверху второй — под аквариумом… Пиджак и брюки упокоились на спинке того же стула.
— Ножку, ножку подними, — мягонько увещевал морской лев, пока заяц где-то внизу собирал синюю штанину в гофру.
Так же точно Парыч когда-то одевал Алика. Для сада, потом для школы… Нет, к школе сын уже умел делать это сам.
— Очень быстро, господа, вы успокоились. Очень быстро… — повторял Парыч на автомате, покуда патиссоны, встав на две принесенные из коридора табуретки, чем-то звонко щелкали над головой, а потом чем-то весело жужжали.
— Пуговки, пуговки!
— Ремень!
— Пор-тупея!!
Парыча окончательно взнуздали, да еще привесили что-то тяжелое к правому бедру. Зато голова почувствовала холодок некогда утраченной легкости.
— Пилоточку, пилоточку!
К модному седому бобрику намертво прилепили защитного цвета пилотку с краповой пятиконечной звездой, поверх которой была пристегнута еще одна, маленькая — металлическая. Это была самая щекотливая часть обряда.
— Лив Ульман! — всплеснул руками сурикат. Что он имел в виду, осталось загадкой.
“Жизнь слишком длинная штука, чтобы что-то в ней не успеть”. Нащупав правой рукой кобуру, Парыч наверняка знал теперь только одно: что он не умрет. Что во второй раз это невозможно. И в третий тоже. Поэтому он хохотал — и смерть от щекотки была так же смешна, так же непредставима, как смерть от любви.
2024, 2025 гг.