top of page

Глеб Шульпяков

Мелодия семейного счастья

Глава из книги “Пироскаф: Евгений Боратынский в зеркалах эпохи”. Книга выходит в 2026 году в издательстве “АСТ — редакция Елены Шубиной”.


Первые полгода после восстания на Сенатской будут для Москвы временем общественного оцепенения. По воспоминаниям А. И. Кошелева, московские аресты навели “всюду и на всех такой ужас, что почти всякий ожидал быть схваченным и отправленным в Петербург”. Бесценные свидетельства по истории того времени (дневники, письма, материалы заседаний литературных и философских обществ) в спешке сжигались, чтобы не свидетельствовать против тех, кто их составил. “Тон общества менялся наглазно… — вспоминал Герцен. — Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно. Одни женщины не участвовали в позорном отречении от близких”. “И после этого ты дивишься, что я сострадаю жертвам и гнушаюсь даже помышлением быть соучастникам их палачей? Как не быть у нас потрясениям и порывам бешенства, когда держат нас в таких тисках. Все это дело во всех отношениях и последствиях сгадило мне Россию” (Вяземский в письме Жуковскому, март 1826).

     Но, как говорил Хармс, “жизнь побеждает смерть неизвестным науке способом”.

     Боратынский в июне 1826 года — женится.

     “Ты знаешь, что твой Евгений захотел продолжиться и женится на соседке моей Энгельгардт, девушке любезной, умной и доброй, но не элегиаческой по наружности. Я сердечно полюбил и уважил Баратынского. Чем более растираешь его, тем он лучше и сильнее пахнет. В нем, кроме дарования, и основа плотная и прекрасная” (Вяземский — Пушкину в Михайловское).

     В стихах и письмах Боратынского (и к Боратынскому) нет прямых откликов на события декабря. Мы находим лишь один возмущенный пассаж в письме Дельвига (январь 1826), обращенный к поэту. “Сколько ужасов! — сетует он. — Но, слава Богу, все кончилось счастливо для России, и я с радостию поздравляю тебя с Новым годом и с новым императором”. Перед нами преамбула, словно написанная для тех, кто вскроет письмо прежде, чем оно попадет к адресату. Главная претензия к “бунтарям” спрятана внутри текста. “Напиши мне об московском Парнасе, — просит Дельвиг, — надеюсь, он не опустел, как петербургский”. И далее: “Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в еще худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения…”.

     Пассаж, думается, простительный, ведь Дельвиг вряд ли представлял истинный масштаб заговора. А те заговорщики, кого он хорошо знал — и Рылеев, и Бестужев, и Кюхельбекер, и Федор Глинка — были для него прежде всего литераторами, и, наверное, литераторами не слишком талантливыми (“дурными”). Которые решили компенсировать неудачи на поприще изящного притязанием на еще большую власть, политическую. “Вас развратило самовластье…” — напишет в тот же год Тютчев [1], и по мысли он близок к Дельвигу. Самовластие здесь не произвол тирана, который “развращает” (соблазняет) человека отвечать насилием на насилие, а гипертрофированное эго человека, желание навязать обществу свою волю, желание самому быть тираном.

     “Баратынский пишет нам, что он женится; его невеста — барышня 23 лет, дурная собою и сентиментальная, но в общем очень добрая особа, до безумия влюбленная в Евгения, которому нет ничего легче, как вскружить голову” (Софья Дельвиг, жена Дельвига — приятельнице А. Н. Семеновой).

     О событиях современности Боратынский будет размышлять в другом, отличном от Дельвига, “регистре”. Почему разумное “стремленье ко благу”, столь возвышенное и благородное, приносит несчастье? Можно ли насильственно изменить существующий порядок вещей? Не в ад ли вымощена дорога благих намерений? И в чем тогда искать гармонию человека, природы, искусства, истории? В стихотворении “Судьбой наложенные цепи…” [2] эти мысли заявлены вскользь — на фоне возвращения в Мару, в родные пенаты с молодой женой и “младенцем тихим на руках”. Однако прямое отношение Боратынского к существующему порядку вещей сохранилось. Мы обнаруживаем его в черновике стихотворения. В первой строке Боратынский говорит недвусмысленно: “Самовластительные цепи…” — и говорит совсем не в тютчевском роде. Речь о цепях, наложенных не абстрактной судьбой, фатумом, роком. А произволом человека, облеченного неконтролируемой властью. Разумеется, сказанное относится прежде всего к случаю самого Боратынского. Но слово “самовластитель” в контексте поэзии его круга имело, повторимся, далеко не тютчевский смысл. Неудивительно, что поэт заменил его при публикации. Но дело было не только в самоцензуре. А в том, что актуализация подобного рода была в принципе чужда его поэтике. Здесь слышались отголоски “гневной музы” и Кюхельбекера, и Пушкина, и Рылеева, и Языкова. Боратынский же, как мы помним, не хотел быть подражателем даже косвенно, даже в таком благородном деле. Шестую же строфу, действительно, вымарали цензоры “Московского телеграфа”. Слишком явно звучал здесь намек на тех, кто был казнен или ушел в ссылку. Пусть строка “Далече бедствуют иные, / И в мире нет уже других” формально отсылала к эпиграфу из Саади к “Бахчисарайскому фонтану” Пушкина (“Многие, так же как и я, посещали сей фонтан; но иных уже нет, другие странствуют далече”) — в контексте времени фраза приобретала совсем другое звучание. В восьмой главе “Онегина” Пушкин и сам “переозвучит” свой эпиграф — именно в том смысле, в каком ранее озвучил его Боратынский:


Судьбой наложенные цепи

Упали с рук моих, и вновь

Я вижу вас, родные степи,

Моя начальная любовь.


Степного неба свод желанный,

Степного воздуха струи,

На вас я в неге бездыханной

Остановил глаза мои.


Но мне увидеть было слаще

Лес на покате двух холмов

И скромный дом в садовой чаще —

Приют младенческих годов.


Промчалось ты, златое время!

С тех пор по свету я бродил

И наблюдал людское племя

И, наблюдая, восскорбил.


Ко благу пылкое стремленье

От неба было мне дано;

Но обрело ли разделенье,

Но принесло ли плод оно?..


Я братьев знал; но сны младые

Соединили нас на миг:

Далече бедствуют иные,

И в мире нет уже других.


     Как видим, точку опоры поэт отыскивает в “родимых дубровах”, а “кумиры сердца” — в любви к женщине. Исследователь пишет, что “факт появления этого стихотворения значителен хотя бы потому, что оно вводит в круг привычных тем элегического поэта анти-традиционный мотив — мелодию семейного счастья” [3].


Привел под сень твою святую

Я соучастницу в мольбах:

Мою супругу молодую

С младенцем тихим на руках.


Пускай, пускай в глуши смиренной,

С ней, милой, быт мой утая,

Других урочищей вселенной

Не буду помнить бытия.


Пускай, о свете не тоскуя,

Предав забвению людей,

Кумиры сердца сберегу я

Одни, одни в любви моей.


     Катастрофа декабря 1825 года навсегда переменила общество. По словам философа Юрия Самарина, “в один морозный день, на Дворцовой площади, облетел лучший цвет целого поколения”. Русское общество “обезлюдело”. Лучшие люди — нравственные, энергичные, умные — были вычеркнуты из жизни. Их места занимали малоталантливые конформисты. Наступало время застоя. Казарма и канцелярия становились его символами. Перемены, происходившие с людьми, казались поразительными. Новое время словно просвечивало их. Тот, кто вчера считал себя либералом и прогрессистом и был вхож в самые просвещенные салоны, в одну ночь превращался в трусливого “патриота”. Наоборот, иногда люди тихие и незаметные вдруг проявляли чудеса моральной стойкости. Одной рецензии, которая хотя бы косвенно, хотя бы намеком расходилась во мнении с официальным, было достаточно, чтобы закрыть журнал. Университетского профессора могли уволить лишь за недостаточное рвение в области “традиционных ценностей”. Сумасшедшим объявляли только за то, что человек имел собственный взгляд на вещи.

     Всем этим людям — выброшенным на обочину эпохи — оставалось уезжать или вырабатывать стратегию сосуществования. Речь шла о попытке интеллектуальной и духовной совместимости с режимом, в котором любое свободное выражение мысли становилось опасным. О ситуации, когда человек вынужден принимать неприемлемое. Одоевский не потому сжег протоколы Общества любомудрия — какая крамола в шелленгианской логике? Это был жест лояльности, ибо репутация человека, который собрался делать государственную карьеру, должна быть безупречной. За месяц до казни умрет Карамзин; Жуковского и его венценосных учеников отправят путешествовать за границу. Кто еще имел бы возможность заступиться за несчастных? “Я буду непреклонен, я обязан дать этот урок России и Европе”, — скажет новый император. Действительно, до Николая I страна не знала смертных казней со времен Пугачева.

     “…все это время я проклинал тебя, Москву, московских, судьбу и Баратынского. Нужно было вам, олухам и сводникам, женить его! <…> ни за грош погубили порядочного человека. <…> Он ни минуты, никогда не жил без любви и, отлюбивши женщину, она ему становилась противна. Я все это говорю в доказательство непостоянного характера Баратынского, которого молодость не должна бы быть обречена семейной жизни…” (Лев Пушкин, брат поэта — Соболевскому).

     Пока шло следствие о “происшествии 14 декабря” — пока горели дневники и письма, а Одоевский сидел на шубе — бывший арзамасовец и бывший либерал Дмитрий Блудов составлял “Донесение следственной комиссии”, в которой выставлял своих бывших друзей “декабристов” глупцами и злодеями, — Боратынский ухаживал. Таков был первый шаг в поисках “сосуществования” с действительностью. Венчание состоялось за месяц до казни на кронверкском валу — в начале июня 1826 года. Поспешность и “непубличность” его женитьбы поразила многих. Боратынский словно сжигал мосты, отмежевываясь и от времени, и от себя прежнего, каким его знали друзья-литераторы. Чем быстрее следствие летело к страшной развязке, тем хлопотливее был поэт. В мае уже известно место их будущего с женой жительства. Они подыскали квартиру в доме профессора Московского университета Михаила Яковлевича Малова, автора диссертации “Монархическое правление есть превосходное из всех других правлений”. Дом его находился в приходе церкви Рождества Богородицы в Столешниках (ныне участок дома 14/6). На месте церкви, стоявшей на углу Столешникова и Петровки, сейчас часовня. Но венчание состоялось не здесь, а по старому месту жительства Боратынского в Огородниках. По странной рифме судьбы, Церковь Харитония, бывшая приходской для маленького Пушкина, станет “венчальной” для Боратынского.

     “Правда ли, что Баратынский женится? боюсь за его ум. За­кон­ная <-----> род теплой шапки с ушами. Голова вся в нее уходит…” (Пушкин — Вяземскому).

     Сейчас, читая отклики друзей и приятелей Боратынского, поражаешься недальновидности, с которой почти все они (за исключением женатого Вяземского) отнеслись к его свадьбе. Ни одно из предположений не оказалось верным. Первая реакция, если о чем и говорила, то лишь о предрассудках и умственной инерции. Друзья действительно “проморгали” своего поэта. Но совсем в другом смысле. “Для поэзии он умер…” — скажет в сердцах Лев Пушкин. Для прежней, наверное, да — могли бы мы ответить Льву Сергеевичу. “Пироскаф” Боратынского перекладывался на новый курс, но зрители с берега не сразу замечают подобные маневры.

     Идея дома и семейного круга была для Боратынского с юнос­ти не пустым звуком. Мы помним, что после изгнания из Па­жес­кого корпуса молодого человека от самоубийства спасла семья — мать и младшие братья, сестры, дядья, родные стены Мары и Подвойского, а французская поэзия понемногу вернула к жизни. Можно предположить, что эту “матрицу” он и хотел реализовать в эпоху, когда время “облетело” и застопорилось. Лев Пушкин (да и брат его Александр) видел противоречие между “поэзией” и “семейным счастьем”. Для эпикурейско-эротической музы Боратынского раннего, возможно, так и было. Но не для философской поэзии Боратынского будущего. С юности женатый Вяземский, дальновидно поддержавший Боратынского в его матримониальных начинаниях, прекрасно догадывался об этом. То, что Анастасия Энгельгардт не имела “элегиаческой” внешности, могло только укрепить семейное счастье — какие последствия имел для Пушкина брак с “чистейшей прелести чистейшим образцом”, мы хорошо знаем. Боратынский нашел человека, друга, единомышленника. Того, с кем он мог бы пуститься в дальнее плавание.

     О материальном интересе забывать не будем тоже — Эн­гель­гардты считались небедным, укорененным в Москве семейством. Лев Николаевич, отец невесты, человек военной карьеры, начинавший еще при Суворове, пятый год вдовствовал. Анастасия Львовна была его старшей дочерью. За ней давали неплохое приданое в виде земель в Казанской губернии плюс имение в подмос­ков­ном Мураново, месте, ныне не отделимом от имени поэта. Да и выживать под сапогом и тогда, и всегда в России легче с деньгами, это известно. Познакомились они через Дениса Давыдова, много и без того хлопотавшего об участи “младшего” поэта. “Поэт-партизан” был женат на внучке Петра Татищева, масона и просветителя новиковского толка. А невеста Боратынского была другой внучкой Татищева. Проще сказать, поэты женились на двоюродных сестрах. В 1826 году Денис Васильевич переезжает в собственный дом в Зна­менском переулке (он сохранился), где у него в гостях бывает Боратынский. По-родственному наведываются к Давыдовым на Знаменку и Энгельгардты, тем более что живут они совсем рядом — в Чернышевском переулке (ныне Вознесенский, дом сохранился тоже). А может быть, Давыдов берет Боратынского в гости к Эн­гельгардтам, неизвестно.

     Так или иначе, в апреле Евгений и Анастасия уже помолвлены.

     

[1] Стихотворение "14-ое Декабря 1825", при жизни автора не опубликовано.

[2] Впервые напечатано в “Московском Телеграфе“ 1828 г., январь, № 2 под заголов­ком “Стансы” и с подписью Е. Баратынский. В автографе — под заголовком “Мара”.

[3] Альми И. Л. Идейно-творческие искания Е. А. Баратынского конца двадцатых — первой половины тридцатых годов XIX века. — В сборнике “К 200-летию Боратынского”. — М: ИМЛИ РАН, 2002.

bottom of page