
Григорий Петухов
Тот звук, что металл издает
песня
ордена ленина аккордеон
аккордов насыпь нам с пяточек
триста спартанцев и багратион
синенький скромный платочек
пьем на карачках победы чифир
розы очухались в парке чаир
только святые слова на устах
грудь ходуном от восторга
я обсказать это все не мастак
в бошку шибает настойка
праздник из глотки победное бля
зорькой подкрашена кладка кремля
горечь утраты селедкой заем
всех не упомнишь кто выбыл
разум капризного сердца взамен
пламенный дизель нам выдал
и специальным декретом властей
дал плоскогубцы стальных челюстей
в космос семьей собираем летит
жопу с тахты пусть поднимет
жертва на карте реальполитик
двигает пешку ботвинник
радиоточка елозит смычком
но после баяна все мы ничком
разве ж ту песню задушишь теперь
бродит всю ночь одиноко
бьет деревяшкой в рассохшую дверь
с прошлой войны однонога
хату родную спалили враги
больше и спеть ничего не моги
■ ■ ■
Где слог найду, чтоб описать прогулку…
Михаил Кузмин
Тут шумят чужие города, и чужая плещется вода
А. Вертинский
Что делать нам в Берлине в день погожий —
отсвечивать пойти похмельной рожей
на променаде, где флегматик-азиат
лапшу подбрасывает в черной полусфере,
где шваб мешает с пивом лимонад
и булки с мясом на огне поспели?
Пожалуй, нахуй этот променад.
В театр податься — попадешь впросак:
там Мельпомену мучает пруссак,
Брехт рассыпает трехгрошовый бисер
солдатских шуток — нравится иным,
как эти шарики со стуком костяным
отскакивают в зале от залысин.
В зеленом парке черный пушит драг,
который покупать я не дурак,
пусть не сочтут меня расистом — сам пришелец
под эту сень, я африканским братьям рад
в садах тевтонских, чей прохладный шелест
работает как кислородный аппарат.
Чем в одиночестве от скуки изнывать,
пойду к моим ирландцам выпивать,
там Гиннесс в пинтах пенится густой
и разговор течет веселый и пустой,
отхлестанные ветром Альбиона
краснеют будки Джима, Билла, Джона
у стойки под витражною звездой.
Здесь итальянец мерзнет до костей,
сириец ждет из Сирии вестей,
а я стою под фонарем на перекрестке —
тень от листвы трепещет на спине —
в портах широких, ветхом шушуне,
лицо бледней известки.
Лихих времен литературные умы
в деталях горьких эту жизнь взаймы,
перо обмакивая в желчь, нам расписали;
и в красных галстуках на том краю Земли
продленным днем мы это все прочли.
И вот мы здесь. Теперь большие сами —
певец без голоса и без клешней гусляр.
Вокруг шумит чужой вокабуляр,
и только снятся жуткой красочности сны
о шконке ледяной, кровавой глине —
все, от чего мы пустотой ограждены
в безрадостном и беспечальном Лимбе.
Ensomhet
(с норвежского)
холодные черные волны
плачут по тебе
мрачные злые волны
а ты на пирсе стоишь
птицы слетают со скал
клюют поверхность воды
а ты на пирсе стоишь
пока ты вопреки шторму
вопреки всему вопреки зову
стоишь на пирсе
это другая степень свободы
я стою почти что маяк
стою как маньяк
и морской туман
рваными клочьями бросает в меня
но сырая как лезвие топора
свобода стоит того
свобода богиня с шестью руками
жизнь долго целилась
и наконец попала
базальт позади и бетон под ногой
все что есть
оглушенный ревом волны
ударом ее о пирс
полуслепой от соленых брызг
не боясь схватить
пневмонию и околеть
слух и зрение в сто раз острей
я обрету за то
■ ■ ■
вызолоченная фонарями икра
ночью разложена вдоль фасадов
как до визита ланкастеров как в тридцатых
чешуя серебрящаяся с утра
дилетанта-художника в небе неряшливые мазки
как воронки чернеют в саду куртины
ветер срывает коричневые мундиры
вышибает мозги
высунем нос на балкон размажем
бледный прохладный день по лицу — с беззвучной
яростью свет заслоняя тучный
с кресел вполнеба встает кучевой рейхсмаршал
Мозель
Погляди, серебро густое мимо холмов продрогших,
замков на скалах, руин в облетевших рощах
и покрытых изморози кольчугой
виноградников — катит меандр с натугой
как бы сквозь сон; оседает на камни влага, —
зябко становится на прогулке,
и Рождества огоньки — золота и краплака
просыпают в поток ледяной городки-шкатулки,
их колеблет река, как в гробу царевну
в летаргическом сне, и сплавляет к Рейну,
где теченье свивает в жгуты, чтобы к рукам прибрали
нибелунги и лорелеи золотые спирали…
С носом, как елочная игрушка,
отогревает себя в погребке горячим
Мозельвейном турист, и оглядываешься озадачен:
няня, или как там тебя, где же бутылка кружка?
■ ■ ■
Когда я жил на одной шестой,
скользил по зигзагу перил,
страдал онанизмом, глотал пустой
обед, за помойкой курил,
сквозь алый лоскут мир казался мне
восхитительно-ярким, но
непроницаемым, жить вовне —
примерно, как жить в кино.
Я помню скорей, чем восторг, испуг,
шок на лицах, как при
аварии: мир, который вокруг
хлынул в тот, что внутри,
все разом спутав, перемешав…
Что стало с моей страной,
какая на треть несгораемый шкаф,
на две — сусек лубяной…
Но годы спустя он вышел на связь —
сбитень дурных хромосом,
озлясь, устервясь, осволочась,
заголясь, пройдясь колесом.
И вот озирается он, и взгляд
рыбьих белесых глаз —
будто они цепенеть велят —
фиксируется на нас.
Взгляд погружает в зловонную слизь,
как в прорубь макает нас,
“очнись”, себя тормошить, “проснись” —
без толку в этот раз.
Твое здравомыслие, мой заёб,
любимая, — словно сель,
он, стекла выдавив, все зальет —
пахнущий смертью кисель.
■ ■ ■
Раздается громкий стук в голове у соседа.
Тикают ходики, как в детстве, с кукушкой.
В лобных долях течет подшофе беседа.
Из подкорки звучит: “Куда побежал! Покушай!”
Сумрачный двор, в разрывах сирени лето.
Помню касанье губ, а кого целую?
И ныряя в туман, стежок за стежком все это
серебристая тянет с изнанки на лицевую.
Это рыбка-пиранья. Пейзаж умиранья
нитью суровой по нежной основе вышит.
Все, что сызмальства помнит, на гласные напирая,
петь продолжит она и потом, но никто ее не услышит.
■ ■ ■
Саше Францеву
Как следствия сплошь равнодушны к причинам,
и люди — к отдельной судьбе.
В подсобках Манчжурии вальс настучи нам
ключом разводным по трубе.
Морская невеста рассыпет соломки,
и в золоте линий косых
на битом стекле засверкают солонки,
встрепещет лагуны язык.
Волной звуковой огибая помехи
и не оставляя следа, —
так Гелиос светит из всякой прорехи,
препятствий не знает вода —
он станет вибрировать и распространяться,
тот звук, что металл издает,
и чайный фарфор, как в стихах тунеядца,
в буфетах сырых запоет.
Черней Тициана, мрачней Тинторетто,
темней, чем Вероккио медь —
способна в котельной гора антрацита
при свете печи глянцеветь —
об этом и спой нам с платформы товарной,
что снегом занесена.
Про то, как предместьями ночи полярной
шагаешь в ларек с бодуна.
И после к пенатам — ключам-пассатижам
с прозрачной невестой назад
плетешься — стеклярус мороза недвижен,
готический слезный фасад.
Скорей, чем библейские страсти аль-фреско
сумеет в озноб привести
сырец-колотун, до внезапного треска
сжимающий ельник в горсти…
А где-то далеко, на озере Комо,
одетый в дизайнерский шмот
цитирует кто-то стихи Петухова,
о Родине что-то поет.
Бореем рассверленный воздух свободен,
но в смерти по пояс роддом.
О чем ни возьмись говорить мы, заводим
о чем-то до боли родном:
о стуже, пространствах безлюдных, неволе —
сама обращается речь
в попытку безглазое, глухонемое
металлом глаголом ожечь,
как голую руку о трубы котельной…
В краю снегирей и синиц —
не спи! Как в истории, в жизни отдельной
полно еще белых страниц.
■ ■ ■
…и пока провожали кого-то, кого-то встречали,
кто-то розы принес, а другой, улыбаясь, со сходней шагнул,
в ледяном, понимаешь ли ты?
ле-дя-ном океане печали
погибал Ходасевич, Георгий Иванов тонул.
Мы к трагедии этой, ты помнишь, с тобой относились
не всерьез — это было давно.
Кто представить бы мог?
А теперь эти черные волны и в наших глазах отразились,
подступили, до нас докатились и лижут порог…
2026 г.