
Олег Дозморов
Зачем погибли юность и талант?
■ ■ ■
Пока из наших уст помимо нашей воли
не выйдет однозначное “люблю”,
мы пленники сомнения и боли.
В невероятно напряжённом поле
я сам себя на слове не ловлю.
Когда ты там, вопрос тебе: уехать?
Когда ты здесь: вернуться или нет?
Культурное захлебывалось эхо,
и где-то бился недобитый Чехов,
как чайка и подстреленный поэт.
Что есть любовь, когда она сырая
и близко к сердцу тёплому легла?
Поля, овраги, снова лес без края,
опять же тучка, весело играя,
опять же эта в трауре земля.
Пока из наших недр не выйдет крик огромный,
полей и рек, берёзок и рябин
не предлагай навскидку вид нескромный,
скоромный и — вовне — оксюморонный,
а изнутри — тяжёлый, как рабкрин.
О чем, друзья, сыр-бор? Причём здесь Чаадаев?
Чего не понял горе-дуэлянт?
И кто кого в горящий текст вчитает?
И кто нас по повесткам посчитает?
Зачем погибли юность и талант?
■ ■ ■
Воздух счастья и свободы
пили мы за полцены,
а теперь пьём криворотый
воздух смерти и вины.
Но его немножко любим,
послевкусие его,
хоть кривимся, но пригубим,
и гордимся оттого.
Каждый с мнением экспертным,
преддесертным, милосердным,
генерал в своей семье
и тщеславный сомелье.
■ ■ ■
Если б это были динозавры,
или зомби, или, там, пришельцы,
злобные мутанты или звери,
но не люди, было б много проще.
Что не так в осенней непогоде?
Где ошибка кроется в закате?
Где сбоит в растерянных созвездьях,
что мерцают в изумленном небе?
Почему я назван человеком?
Как мне посмотреть в глаза подонку
в зеркале настенном из Икеи?
И зачем свобода человеку?
■ ■ ■
До белых скал — там надо на автобусе,
потом полмили топать по протокам,
и в радости, и даже в тихой робости
увидеть их, такие вот, капслоком.
Их было семь таких заглавных буковок,
на фоне неба голубого вывороткой,
одна обрушилась в серёдке, стало восемь вот, —
зачем, к чему так? — альбиносов-сиблингов.
Вообще всё в мире стало, други, чуждое,
всё стало в мире скучное, чужое,
а было всё прекрасное и чудное,
а стало отвратительное, злое.
■ ■ ■
наивный раб томим гордыней
и вдохновением восстал
и в сельской местности в пустыне
на пыльном камне начертал
сандалий нет синдон изношен
а им блаженнее не знать
но у того кто наг и брошен
надежду эту не отнять
стихи сильнее фараона
как минимум переживут
его и ни фейсбук ни зона
мой иероглиф не сотрут
ах ты смешной ты кукарача
смеется тот а может птах
позорно ничего не знача
у всех быть притчей на устах
твой слог коряв твой гнев забавен
иди-ка милый на гумно
ты нифига не уникален
и иероглиф твой говно
■ ■ ■
Мише Кукину
Я не дошёл до “Переписи в Вифлееме”,
осел в кафе и кофе заказал,
потом картошки с шариком мясным,
забыв навеки — эх — названье блюда.
Се Бельгия, бельгийские дела.
А мог бы все перетерпеть, — и голод
глухой, тяжёлый после “Евростара”,
и жажду, что не утолит ни кофе,
ни даже родниковая вода,
что принесли в бутылке, — и припасть.
А посему я сам переписал
своих младенцев памяти, как Ирод,
пока самозабвенно поглощал
простую пищу, мозг-болван работал:
и раз, и два, и три, четыре, пять.
Брюссель меж тем старался за окном,
ловил мигрантов, тешил интуристов
рядами писающих мальчиков, ковром
тюльпанов на Гран-Плас, а между тем
они вошли, их город не заметил —
с какими-то котомками, поклажей,
темно-зеленым пластиковым кейсом,
в котором дрель, электроинструмент,
набор гвоздей и прочее такое,
кот в переноске, тощая собака.
Сентиментальный текст
в допотопном стиле для Гены Каневского
Еле-еле сдерживая слезы,
мы ловили в три утра такси,
ехали одни мусоровозы —
мы орали: дядя, тормози!
Почему-то надо было срочно,
моментально нам перенестись
через парк, через большую площадь,
написал бы даже, через жизнь.
Был рассвет почти кровопролитен,
и в сирени соловей кричал,
и водитель, недомиловиден,
душераздирающе молчал.
Но зато включал, как в старом фильме,
повернув рукой тугой рычаг,
и вода летела круговыми
брызгами вперёд, мотор рычал.
Вспомнил — это ехали в общагу
и поймали сдуру, я не лгу,
поливальную машину, влагу
несшую и радугу-дугу.
Я к чему все это? Сделай вывод,
постарайся, дядюшка Олег.
Только вывод — это ведь не выход,
жизнь прекрасна, смертен человек.
■ ■ ■
Зажглась вечерняя звезда —
довольно, чтоб сказать:
“Свети мне, милая, всегда” —
и тихо зарыдать.
Но присмотрелся — это не
звезда зажглась, а кран
включил сигнальный огнь во тьме,
а я — дурак, еблан.
Что ж, вытер грязным рукавом
чистейшую слезу
и проклял стройку за окном
и чертову звезду.
■ ■ ■
Русские поэты — не покойники,
более теперь не алкоголики,
не шпана, не дуэлянты, не
игроки на дебетовом дне,
а всего лишь тихие, как кролики,
милые седые гипертоники,
диабетики, сердечники и хроники,
почечники, язвенники, вне
парадигмы, где горят романтики,
гении смертельной математики,
не дожившие до докторов
мастера подчелюстных узлов.
■ ■ ■
Зернёный творог звёзд у всех над головою,
и жирная луна в единственном числе,
и воздух остр, как нож, и я сейчас завою,
что мир понятен мне и классно на земле.
Да что я о еде! Ведь бог и мирозданье
усильями людей горят в такой беде,
что не поможет нам смешное наказанье —
сравненья подбирать, преподнося звезде.
■ ■ ■
Моим стихам, написанным так поздно,
что уж не думал я, что я поэт,
мигающим не звездно, а нервозно,
из луж бросающим привет,
воспевшим — для размера строчка —
стыдливый о любви ресентимент,
моим стихам, дешевым, как просрочка,
трусливым, если мент,
моим стихам, объедкам и остаткам,
что стороной обходит даже кот,
моим стихам, как сброшенным закладкам, —
настанет свой черёд.
■ ■ ■
Только коты поэтов так могут смотреть на дождь,
долго и безупречно льющий там, в темноте.
Там, в темноте, шуршащий и наводящий дрожь
на предпоследние листья. Жизнь подошла к черте.
Там, за чертой, чеканщик стукает молоточком.
Тут, пред чертой, кот-мальчик и дяденька с кофеечком.
Если чеканщик из сада заглянет сюда внезапно,
что он увидит? Хвостато, нежно, четверолапно.
А изнутри иначе выглядит мир садовый:
темный, ночной, мянящий, фирменный и понтовый.
Кот — маленький гангстер, дядя — на все готовый.
(Думает, что готовый, только стишок фиговый.)
Осенняя роза
Что лепестки вонючие свои
ты выставила сквозь ограду, роза?
Что за убогие и жухлые они,
не кринж ли это, что, вообще, за поза?
Ты роза прозы, роза увяда...
Я даже не хочу закончить слово.
Чего ты поздно так? Ну что за лабуда?
И без тебя нам всем херово.
Ты рифмы просишь, из последних сил
вытягиваясь типа к свету,
но я тебя об этом не просил,
твой куст под самый корень оросил,
и, с ужасом тебя понюхав, потрусил,
приняв исчезновенья эстафету.
■ ■ ■
И строгих звезд разброс над головою,
хотя фактически на самом дне,
пока ты спишь, укрывшись с головою,
и ничего не знаешь обо мне.
Я в этом прошлом тоже существую,
отсутствую, не пропустив и дня,
но ты не знаешь, что я существую,
и ничего не значишь для меня.
Типа романс
Отвернись, незнакомка Крамского.
Я давно и надежно остыл,
и не тот, я даю тебе слово,
мой поспешный неласковый пыл.
Как в стихах, где огни электрички,
всем знакомой, последней, пустой,
зажигая на станции спички
и швыряясь под ноги листвой,
отпотела по тамбурам осень,
отлетела в далёкую даль.
Потому я жалею не очень
то, чего до смятения жаль.
Прямоту непристойной осанки,
кареглазый насмешливый луч,
полудетский смешок куртизанки.
Отвернись, умоляю, не мучь!
■ ■ ■
Пропаси-ка в зеркале болтуна и лодыря,
недоучку нежности и наук.
А жена найдет себе молодого ёбаря
и уйдёт к нему без раздумий, вдруг.
Через двадцать лет в тёмном букинистическом —
как вообще сюда бывшую занесло? —
от знакомой фамилии на сборнике поэтическом
её торкнет ласково и светло.
Тихо в шоппер спрячет приобретение,
и внезапно точность приобретёт
и пророческим станет стихотворение
это вот.
■ ■ ■
“Хотелось прошлое забыть”, —
сказал актёр в старинном фильме,
как бы сейчас сказали, милфе,
а что такого, может быть.
Она глазами обвела
недорогую обстановку —
обои, на полу циновку,
цветы, ответа не дала.
Поскольку прошлое, оно,
как облако, в окне проплыло,
а с ним уплыло всё, что было,
но он принёс с собой вино.
■ ■ ■
Последняя жизни треть:
выздороветь, заболеть.
Под ютьюб засыпать,
прокрастинировать.
Не решаться что-то решать,
воды напор уменьшать,
ходить по дому, ворчать,
за всеми свет выключать.
■ ■ ■
“Ну вот, — подумал я, — капец котёнку”,
но с каждой новой трубочкой с небес
приобретал первоначальный вес
и трогал выданную распашонку.
И ангел света подошла в хиджабе
и поднесла надежды тонкий шприц,
затем я пересёк мильон границ
и мир увидел в истинном масштабе.
Я жалок был, был мясом для иголок,
но посетил счастливую звезду,
где снял мне боль, хоть эту, а не ту,
индус — красивый анестезиолог.
■ ■ ■
Передразнят осенний покой стихокрады
и размер уточнят.
Но пока предпоследние флаги Канады
под ногами шуршат.
Я локацию скину, реально багряный
этот маленький клён.
Оттого и душевные, в принципе, раны,
в безутешность уклон.
“Человек есть усилие быть человеком”, —
говорил имярек.
Человек есть бессилие быть человеком, —
уточняет Олег.
■ ■ ■
В мире, где лишь бабло и реклама,
не оставляйте Тягунова Романа.
Не оставляйте Рому поэта,
хоть он сейчас не здесь, а где-то.
Рома был весь открытая рана,
это реклама убила Романа
и ещё кое-что. Стопроцентный поэт,
Рома видел нездешний свет.
А реклама... Ну что реклама?
Беготня по клиентам, не оберешься срама.
Не получается склеить одно с другим.
Реклама — это сто процентов пурги.
Рекламистам и графоманам
не оставляйте Тягунова Романа.
■ ■ ■
Когда уснёт земное населенье
и хорошо на свете одному,
я делаюсь, нет, не стихотвореньем, —
неточной рифмой к этому всему.
Идут часы, вода бежит по трубам,
вздыхает пёс, ворочается кот,
и жить, как всем, легко и очень трудно,
как всем, легко и трудно от забот.
Не то чтоб вовсе без анестезии
гляжу на мир, но максимум сейчас
способности к приятию, простые
слова, как будто я один из вас.
Сейчас лексема упадёт в квадратик
пока еще бессмысленной строфы —
и к ней, смеясь, мелодию приладит
миксолог, что не терпит пустоты.
А может, нет, пока треплюсь красиво,
он целый мир, полупустой стакан,
накроет и взболтает что есть силы,
и снимет руку — только океан.