
Ирина Евса
Из цикла “Памяти полуострова”
■ ■ ■
То вприпрыжку, а то стеная, шла за нами из бара в бар
эта песенка пристяжная, приставучая, как загар.
Пахло килькой, шурпой, духами, ленью, мыслями ни о ком,
осетровыми шашлыками, разбодяженным коньяком.
И, пиная пивные банки, посерёдке людской реки
то ли рокеры, то ли панки плыли юркие, как мальки.
У холста в золочёной раме, где корвет погибал в грозу,
про “Варяга” турист в панаме пел, катая в глазу слезу.
Кольца, фенички, амулеты, караоке и кабаки.
Местной флоры апологеты, местной фауны вожаки.
Почитатели Кастанеды. В чёрной шапочке иудей…
Сухо щёлкали кастаньеты трудоголиков-лошадей.
И слеталась к дешёвым цацкам речь, подсвеченная вином,
на хохляцком и на кацапском, на ментовском и на блатном.
Придвигая друг к другу спины, в маслянистых разводах тьмы,
словно всплывшие субмарины, чуть подрагивали холмы.
Но в одну неживую точку ты глядел поверх мутных гор,
как посаженный в одиночку смертник, знающий приговор,
что направив к такой-то маме и священника, и врача,
в пустоте шевелит губами, песню глупую бормоча.
■ ■ ■
Кто теперь бубнит Горация и Катулла,
возвращаясь вспять, слезу задержав на вдохе?
Нас такой сквозняк пробрал, что иных продуло,
а других, как мусор, выдуло из эпохи.
Кто теперь способен до середины списка
кораблей добраться? Лучше не думать вовсе.
А ловить на спиннинг мелкую рыбку с пирса
и косить на горы в бледно-зелёном ворсе.
Обходить за милю скифа или сармата,
не дразнить варяга и не замать атлета,
чтоб, озлясь, не бросил в спину: “А ты сама-то,
кто такая?” Я-то? Господи, нет ответа.
Поплавок, плевок, трескучий сверчок, к нон-стопу
за сезон привыкший в каменной Киммерии,
на крючке червяк, Никто, как сказал циклопу
хитроумный грек, подверженный мимикрии.
Я уже так долго небо копчу сырое,
что давно сменяла, чтоб не попасться в сети,
на овечью шкуру белый хитон героя:
проморгали те, авось, не добьют и эти.
И пускай читают лажу свою, чернуху,
стерегут общак, друг в друга палят навскидку.
…Подойдёт дворняга, влажно подышит в ухо,
мол, жива, старуха, — ну и лови ставридку.
■ ■ ■
Теплоход, покачнувшись, отлип от пирса.
А тебя позабыли, почти как Фирса,
в том приморском селе, что легло ничком
вдоль холма; где, на пришлых взирая влажно,
словно баржи, коровы гудят протяжно,
переполнены солнцем и молоком.
Зря кичился остатками интеллекта:
здесь его расплескал без усилья Некто,
засветивший под окнами вместе с тем
эти синие (как там их на латыни?),
злонамеренных гусениц запятые
и тире начертав на скрижалях стен.
Ты научишься быт собирать по крохам,
не завидовать ночью любовным вздохам
квартирантов, на берег спешить с утра,
где по дну пробегают златые сети
гибких бликов и держат маршрут в секрете
облаков приграничные катера.
Сменишь туфли на шлёпанцы. Экономя,
продавщицу найдёшь себе в гастрономе,
чтоб, харчей дармовых волоча суму,
вверх ползти, как разболтанная дрезина,
под гнусавое блеянье муэдзина,
достающее госпиталь и тюрьму.
И поскольку душа твоя отбесилась,
темнокожий и тощий, что абиссинец,
ты — взамен патетичного “аз воздам!” —
будешь, с наглой ухмылкой на волны пялясь,
всякий раз демонстрировать средний палец
проносящимся мимо большим судам.
Курортная зона
бомж на прогретом камне читает сартра
тот кто читает сартра сегодня — бомж
чайка вопит как чокнутая кассандра
и на неё бинокль направляет бош
буш с высоты планёра грозит ираку
мысли саддама прячутся в кобуру
грека с бокалом пива не рад и раку
он половину кипра продул в буру
некий турист проворный как марадона
щиплет лодыжку свеженькой травести
в пластиковом бикини летит мадонна
в шторм но никто не жаждет её спасти
над головой вытягиваясь редея
в кровоподтёках и дождевой пыли
облако то блажит бородой фиделя
то предъявляет розовый ус дали
скачет profanum vulgus в раскатах грома
бросив пронумерованные места
бомж на своём насесте читает фромма
крупные капли смахивая с листа
он умостился так чтоб волна бодала
как подобает хищнице — со спины
организуя пряди его бандана
выгорела до цвета морской волны
всё закипело сдвинулось помутилось
эросом гекатомбы слилось в одно
бомж прошивает время как наутилус
зная что лучший выход уйти на дно
не выпуская книги из рук он даже
рад что круша причалы рыча warum
шквальный поток смывает его с пейзажа
с грохотом перекатывая валун
■ ■ ■
Кубики льда в бокале “Алиготе”,
а в рюкзаке “Мерло” золотой запас.
Набережной ночное прет-а-порте:
каждый второй моложе и крепче нас.
Вслух произнёс — и словно сквозняк возник.
В тесный поток выныривая из тьмы,
то ли они сквозь нас, то ли мы сквозь них.
Спринтеры — там, но к финишу ближе мы.
Время нам резко сузило коридор,
чтоб до поры не выпал иной ходок,
под языком катая, как валидол,
льдинки неутоляющий холодок,
чтоб на бегу не сбил: “Отвали, мурло!” —
прыткий тинейджер дружественной страны.
Главное — донести в рюкзаке “Мерло”.
Там, где мерцает финиш, мы все равны.
■ ■ ■
Коврами застланный восточный дастархан —
цветная вклейка разлинованного лета.
Мадера. Бабочка, упавшая в стакан,
как масть трефовая, вспорхнувшая с валета.
Толпа курортников, галдящих у лотка.
А дождик плямкает, на нет сойти желая,
раструбы крупного лилового вьюнка
сперва расправив, а потом утяжеляя.
Закажем что-нибудь. Здесь выбор невелик.
Но так приятно в ожидании закуски
отполированный волною сердолик
катать в ладони и отслеживать загрузки
турецких танкеров и плавный — вдалеке —
хребет холма, а если ближе — хлопья пены
и накипь ржавую ракушек на песке,
слоистых, пористых, как тусклые мурены.
Судьба просчитана и свёрстана давно.
В Крыму не трудно притвориться простаками,
чтоб грызть чурчхелу и потягивать вино…
Но взгляд цепляется за бабочку в стакане
И вслед за ней по кругу движется. И ты,
вперёд подавшись, словно путь перерезая,
её выплёскиваешь в мокрые цветы.
И в кои веки мы встречаемся глазами.
■ ■ ■
Два твоих темно-серых вблизи
расплывались в единое око.
Налетая с востока,
ветер мял жалюзи.
От стекла отслоившийся свет
колебался полосками пыли.
Второпях не купили
хлеба и сигарет.
К животу прилипая, живот
крупно вздрагивал пойманной рыбой.
Либо дождь окроплял меня, либо
твой взыскующий пот.
Паутиной окружность ведра
оплетали домашние мойры.
Запах моря и мойвы
заплывал со двора.
…и когда, прошуршав по траве,
шумно взмыла залётная стая…
…и когда мы распались на две
створки, словно ракушка пустая, —
ты на влажные бедра, спеша,
натянул полинявшие джинсы,
словно заново сжился
с мыслью, что хороша
жизнь, прищуром июньского дня
соблазнившая выйти за пивом…
а проснуться счастливым
можно и без меня.
■ ■ ■
Сломай себе ветку масличную,
торжественный сделай венец.
И эту тоску неприличную
по славе — оставь наконец.
Все игрища наши, ристалища
не смерть обещают, так срам.
А здесь — над конторкой — с листа ещё
сверчок дребезжит по утрам.
И створками щёлкают мидии
в жаровне, где тает смола…
“А греки прикончили Фидия, —
ты вспомнишь, смахнув со стола
горячую искру, — и дар его
не вывез”. А ты — на плаву.
И косточкой фрукта янтарного
пуляешь из губ в синеву.
Без имени, даже без отчества —
в посёлке, разбухшем от гроз,
где призрак татарского зодчества
травой, как щетиной, оброс;
где, греясь украденной старкою,
поскольку волна холодна, —
подростки ныряют, как сталкеры,
и амфору тянут со дна, —
ты в сон погружаешься с курами.
И если б, набросив пальто,
в ларёк не спускался за куревом,
тебя б и не вспомнил никто.
Алкей и Сафо
1
В полумраке скрипнула дверца шкафа.
Он рубаху новую надевает.
На своей софе шевельнулась Сафо:
зычно зевает.
2
Говорит: “Купи молока и мёду,
винограду белого, литр олии.
Возвращайся к завтраку: непогоду
боги сулили”.
3
Он её клюет на прощанье в щёку,
углядев при этом, как с тельца мухи
паучок спускается на защёлку
пыльной фрамуги.
4
Облепили пирс рыбаки. Пурпурно-
золотая чаша всплывает грузно.
Запрокинув горло, зияет урна
коркой арбузной.
5
Он калиткой хлопает, раздвигая
плети мокрой жимолости. В “скворешне”
молодой курортницы плоть нагая
пахнет черешней…
6
Целый день у Сафо мигрень. В сациви
не хватает соли. С горы подуло.
И авгур, чернеющий на оливе,
каркает: “Ду-р-ра!”
7
… Рыбаки несут барабульку. Выжжен
южный склон, как знойная Иудея.
Сафо шепчет: “Гелиос, ослепи же
прелюбодея!”
8
И считает кур, шевеля губами.
Но, узрев повинную плешь Алкея,
застывает амфорой, выгибая
смуглую шею.
9
И на битву равных взирает сыто
на капоте солнцем нагретой “Нивы”
кошка чёрно-белая, Афродита,
щурясь брезгливо.
■ ■ ■
Всем человечьим адовым колхозом
с конвоем по краям
мы надоели бабочкам, стрекозам,
цикадам, муравьям.
Зачем — поймав репейницу за чаем
и восклицая: ах! —
под лупой изучаем, назначаем
быть узницей в стихах?
Почто хозяин соточки равнинной
настолько офигел,
что в ярости разрушил муравьиный
безвинный Карфаген?
Весь мир, который мы не приручили,
творящий свой намаз,
давно (и, видит Бог, не без причины),
боясь, не любит нас,
громоздких, жадных, топчущих секреты
стрекочущей травы.
И вас, прекраснодушные поэты,
не любит он, увы.
В размеренную летнюю эклогу
влекущим каждый чих,
вольно вам, заступив жуку дорогу,
спросить его: ты чьих?
А вдруг он тотчас — душу наизнанку?
Хотя б один из ста?
Но жук рывком уходит в несознанку
зелёного куста.
■ ■ ■
Ложку тянет ко рту старик, зависая в детстве,
а подросток нудит, что миру цена — пятак.
Видно, кто-то вверху нарушил порядок действий,
облажался, и всё отныне пошло не так.
И всухую — гроза. И птица, когда я смолкну,
ждёт, копируя гонор оперных склочных див.
Помышляешь о брюкве, но обретаешь смокву,
что досрочно созрела, вишню опередив.
Пахнет ветошью отсыревшая душевая
раскаленному шару в облаке вопреки.
Из неё, колебанье воздуха прошивая,
комары вылетают, словно штурмовики.
Лишь под вечер, когда в канон берегов не веря,
заливает закат морскую голубизну, —
раскрывается жизнь, как старый китайский веер,
предъявляя тебе рисунок во всю длину.
И сухая тоска, из коей уже не выплыть,
каждым пыльным кустом цепляет тебя за шёлк.
Словно друг позвонил, что хочет зайти и выпить.
И, наверное, выпил где-то, но не зашёл.
■ ■ ■
Пятые сутки баржу болтает в море.
Умный дурак мне пишет, что всем кранты.
На берегу коты застывают в ссоре,
прямоугольно выгнув свои хвосты.
Спорить не стану: шар наш — ковчег без трапа.
Правда, коты считают, что выход есть.
Чёрный — за Клинтон, рыжий (верняк!) — за Трампа.
Морда в бугристых шрамах и дыбом шерсть.
Дует восток, ломая зонты на пляже,
круг надувной катя по волне ребром.
Фуры вдоль трассы. И никакой продажи
у торгашей, пока не пойдет паром.
Жалко водил, заснувших на жёсткой травке.
Мелкого жаль, что, круг упустив, гундит;
жалко народ, что ринулся делать ставки
на кошаков… Мне пофиг, кто победит
там или здесь — под этой, летящей криво
гиблой волной, сводящей запал к нулю.
Сидя на парапете с бутылкой пива
и сигаретой Winston, я всех люблю.
■ ■ ■
Земную жизнь пройдя до грозной даты,
в чужом краю вися на волоске,
под штормовые мерные раскаты
я задремала в полдень на песке.
И длился сон без фабулы и смысла,
покуда не почуяла спиной,
как чья-то тень надвинулась, нависла,
бесшумно распустилась надо мной.
Небритый, мятый, вероятно, клятый,
но без следов страданья на лице, —
он был нерастаможенной цитатой
с тревожным троеточием в конце.
Алкаш, привыкший клянчить на рюмашку?
Глухонемой торгаш береговой,
что мне сейчас подкинет черепашку,
качающую плоской головой?
Циркач заезжий? Местный авиценна?
В такое пекло — в шляпе и плаще.
А может, вор? Но всё, как будто, цело.
И сколько он стоит здесь вообще?
Ну, благо, хоть укрыл меня от солнца.
И, словно отвечая на вопрос,
он вдруг сказал: “Доверчивый спасется”.
Свернул к воде и тень свою унёс.
■ ■ ■
Марине Гарбер
Жжёт, истерит, надравшись, блюет в порту,
“на” энергично перетирает в “дай!”
Лето — диджей в любовном поту, в тату.
Осень — джедай.
Лето грызет початок, упав плашмя
на парапет, бубнит имена светил
в чьё-то ушко, не веря, что жизнь прошла
и белозубый лайнер уже свинтил.
Осень бесшумно пересекает вброд
всякую воду, тенью скользя по дну,
в гору ползя, легко маскируясь под
красный шиповник, чёрную бузину.
“Сядь, — говорит, — на камень, глаза разуй.
Я подымлю пока за твоей спиной”.
Сел и увидел: золото и лазурь.
Вздрогнул. И снова — золото и лазурь.
“Вот, — говорит, — а как ты гнушался мной!
Зря не канючь: в какую, мол, почву лечь?
Вышли в тираж твои васильки и рожь.
Там, где взметнётся мой светоносный меч —
там и замрёшь”.
Подруги
…а Людмилка теперь — улитка. Во тьме ночной
по бетонке ведёт узор слюдяной слюной,
вычисляя дневное сальдо,
на бескостной спине качая свой сундучок:
вдруг какой-никакой приклеится слизнячок,
невзыскательный бомжик сада?
…а Марго — не жена ни разу, а стрекоза.
У, зараза! Опять с утра залила глаза:
на шиповник садится косо.
Проползают по стеблю глянцевые жуки.
Но зачем ей сиюминутные мужики,
их щипки, если есть “колеса”?
…а Настюха мухой носится по двору,
прибирая к лапкам вкусное, подобру-
поздорову слинять не хочет.
Увернувшись от настигающего шлепка
мухобойки, под холку лающего щенка
занырнув, — дребезжит, щекочет.
…а вдоль крыши горизонтальные кружева
растянув, из дыры выходит чернеть вдова
(мол, арахна я, ну и ладно!),
и тринадцать пунцовых клякс предъявляет на
опустевшем брюшке, не ведая, что она —
урожденная Ариадна.
Все четыре привычно день обживают врозь.
Но как только последний луч попадает в гроздь,
в тын, что жимолостью исколот,
тени женских фигур к некрашенному столу —
волоска не сронив, следов на сыром полу
не оставив — текут из комнат.
“Где Людмилка? — бурчит Марго. — Эта шлёндра где?”
Черепками закат горит в дождевой воде.
Ариадна бесстрастно вяжет,
языкатой Настюхе делая знак: молчи!
Точно зная, кем хрустнул мокрый башмак в ночи.
Но, сглотнув, ничего скажет.
В кафе
Кашляющий, чихающий визави
(краше, сказал он, — в гроб):
“Видишь ли, — просипел, — на холмах любви
нет безопасных троп.
Ветка глумлива, камень непрочно вжат
в глину. Шипы, сучки.
Там, где рубин мерещился или жад, —
хлипкие черепки.
С тропки свернёшь — спихнуть норовит за край
хмурая хтонь в плаще.
Это — навряд ли ад и едва ли — рай.
Это — чистилище”.
Высморкался в салфетку. “Уж лучше я,
чувствуя под стопой
плоскость невыносимого бытия,
буду болтать с тобой
о разномастных бабочках здешних мест,
ныть, утоляя зуд,
как безрассуден Ост, благодушен Вест
и неразборчив Зюйд”.
Я, допивая кофе, смотрела вниз,
чтобы не замечать,
как черепашьей шее неловко из
воротника торчать,
как, повторяя: “каждый несёт свой гроб,
ибо таков устав”,
он черепашьей лапкою мелочь сгрёб,
дважды пересчитав.
Словно не мы бессмертный мололи вздор,
млечно светясь в тепле
кухни его — с газетами, вместо штор,
на голубом стекле,
где, то обидой мучаясь, то виной,
“Приму” свою куря,
я упиралась в строки о посевной
в крымском селе Заря.
■ ■ ■
Видно, здорово напился, убаюкивая дух,
коль не хипстера на пирсе видишь ты, а сразу двух.
Это прям какой-то Пратчетт. Клацнув дверцами тойот,
глупый хипстер робко прячет, умный — смело достает,
чтоб, торча в чужой палатке с гордой надписью “Надым”,
ты ловил ноздрями сладкий электронной цацки дым.
Не впервой курить вприглядку бездоходному тебе,
на челе сгоняя в складку мысль о классовой борьбе.
Не впервой слезой давиться пересекшему Сиваш.
Всё плывет, и всё двоится: крымненаш и крымневаш.
И маячат беспартейно — между миром и войной —
цвета местного портвейна два светила над волной.
Ты и сам давно раздвоен: у тебя внутри мятеж,
перестрелка, смута, зрада, разорённая страна,
где один — Аника-воин, а другой — А ну-ка врежь,
и обоим вам не надо ни победы, ни хрена.
Потому что в этом гуле, продолжающем расти,
ты боишься, но не пули — страшно резкость навести
на окрестность, где отсрочка от войны лишает прав,
и никчёмный одиночка видит, голову задрав,
как меж бездною и бездной, рассекая темноту,
хипстер движется небесный с огнемётом на борту.
Закрывая дачу
Лишние чашки (всяк выбирал свою)
прячу в коробку: Света, Андрюха, Стас.
Всё, что сгребало лето, лепя семью,
осень смолола, переведя в запас.
Я подгоняла сонных: “А ну, а ну!” —
запахом кофе, чая из местных трав.
Где, на каком кордоне моё “ау”
ждёт растаможки, в очереди застряв?
Лишь богомол на самом краю листа
плоской башкой качает, ловя баланс.
Беглые други, совесть моя чиста:
даже не треснул этот фарфор-фаянс
с вишней, собачкой, брызгами конфетти.
Упаковать. Бечёвкою обвязать.
Я отпустила всех, кто хотел уйти.
Я отдала им всё, что хотели взять.
■ ■ ■
Ты, дробящий толпу на взводы и на бригады,
изучающий алчно карту моих дорог,
мы с тобой не по разны стороны баррикады
потому, что и баррикада есть диалог.
Я, представь, не любила с детства урчанья, рыка,
этих “смир-рно!”, “р-равняйсь!”, раскатов двойного “эр”.
И картавость моя — лишь косвенная улика
внутривенного неприятия крайних мер.
Безразлична к твоим указам моя держава —
обесточенная провинция, for example, —
южный двор, где, лучом закатным подсвечен справа,
над верандой завис сирени прощальный залп;
где легко шепоток о Шнитке или Башмете
разрастается в гул вечернего кутежа,
и, как пуля, от стенки треснувшей срикошетив,
майский жук на тарелку шлёпается, жужжа.
…Иногда из набухшей тучи звучит валторна,
И в ответ верещат встревоженные сверчки.
Но мятеж принимает форму ночного шторма,
что смывает к утру прибрежные кабаки.
Всякий стяг на твоих просторах мне фиолетов,
демонстрация власти, переговоры, блиц-
интервью… И меня мутит от любых декретов,
как порою мутит от жизни самоубийц.
С генералами сил ошую и одесную
ты спешишь завершить батальное полотно.
Но, как только твои войска подойдут вплотную,
эта малая атлантида уйдёт на дно.
И трофейный пейзаж, что, впрочем, не столь заманчив,
диковато сверкнёт в голодном твоем зрачке:
на лазоревом — белый пластиковый стаканчик
с полумёртвым сверчком на выпуклом ободке.
Памяти полуострова
Дом открыли, флигель. Шорохи тростника
запихнули в глечик. Кофе, спеша, смололи.
Даровали слизню имя — Три Толстяка,
пауку — Самсон, пятнистой лягушке — Молли.
Навестили пляж. Базар обозрели, где
разведённый спирт назвали татарской чачей,
черенком листа — червя в дождевой воде,
продавца чурчхелы — дерзким вождём апачей.
Дополняя смыслом, но не лишая прав,
всяку тварь живую мы воплотили в паре
с новоязом пришлых, сущее переврав.
И уснули, рухнув. Господи, как мы спали!
Ничего не слыша. Навзничь, потом ничком.
Сны овечьей шкурой пахли и молоком,
по краям холмов цикорием голубели.
Дул левант. Клешнями крабы скребли по дну.
Мы проспали голод, смуту, позор, войну,
наводненье в Ялте, засуху в Коктебеле,
передел пространства, времени торжество
над селом сиротским, что по ущелью вьётся.
И проснулись там, где не было ничего.
И забыли напрочь, как “ничего” зовётся.