
Каринэ Арутюнова
Киевский дневник
■ ■ ■
Двенадцатый час без света. Снег больше не радует. Не пушистый ковер из детской сказки, а белое безмолвие. Беспощадное. Каменное. Ледяное.
Но там, за окном, чудесная белая собака, большая белая собака в светящемся ошейнике… Белоснежная. Аристократично прекрасная. Плывущая по белому снегу. Точно благая весть. Послание из других, более справедливых и счастливых миров…
■ ■ ■
Холод лишен сострадания. Он, если хотите, бесчеловечен. Присутствие человека в сложившихся реалиях кажется чьей-то странной прихотью. Ненужным излишеством. Вполне можно обойтись без.
Увы, к этому идет. Речь о простых, в общем, вещах. О бесчеловечности пространства и внезапной насквозь пронизывающей человечности момента. От ракурса, освещения, либо же, наоборот, полного его отсутствия. От жеста, интонации, поворота головы. О ледяных наростах, по которым упрямо карабкаются старики. Все им не сидится.
Ожидающая кого-то девочка, ее тонкая шея и как будто немного заиндевевшее фарфоровое личико. Дышащее чем-то давно забытым… Группа продленного дня, лампы дневного света, промасленный пирожок в пергаментной бумаге.
Женщина, поправляющая шарф юноше (видимо, сыну). Его взгляд — сверху вниз, благодарный, ее — снизу вверх — исполненный…
Пожилой мужчина, медленно сгребающий мелочь в потертый кошелек. Наблюдающая за этим очередь.
Глаза собаки, ожидающей хозяина.
Мальчик, бегущий по искрящейся, очищенной от снега дорожке. Веселый комбинезон, шапочка с ушками.
Для кого-то Брейгель, для кого-то Рембрандт, для кого-то Вермеер.
■ ■ ■
Акт величайшего великодушия можно наблюдать совсем недалеко от моего дома. Это район, в котором я живу. Многоэтажные новостройки карамельно-песочного цвета напротив метро. Рядом — сектор двух- и трехэтажных зданий, построенных еще во время второй мировой немцами. Немецкие домики могли бы казаться колоритными, если бы не их запущенность и, увы, не подлежащая обновлению дряхлость.
Высоченные жилые дома песочно-карамельного цвета. Я всегда задираю голову, проходя мимо них. Потому что это уже не безликая советская архитектура. И цвет — теплый, человеческий.
Сегодня в этом карамельном зияет дыра. В несколько этажей. Их больше не существует. Чья-то разрушенная до основания жизнь. Акт величайшего великодушия и заботы, как все сейчас понимают, со стороны абсолютно понятно кого…
Все ближе и ближе к заветной черте, отделяющей старое от нового. Хочется какого-то прорыва. Какой-то надежды на. Вокруг вьется серпантин, мерцают праздничные лампочки. Расстилаются скатерти, бронируются места. В ресторане, в театре, в первом ряду.
Скоро, скоро, пробьют куранты, поднимется занавес, и весь мир, затаив дыхание, будет считать: один, два, три, четыре…
■ ■ ■
Ранят многочисленные объявления о пропавших (сбежавших) во время массированного обстрела домашних животных.
Животное — в данном случае собака — во власти необъяснимого ужаса. Она чувствует и предчувствует гораздо больше, чем может себе представить человек.
Во время обстрела стараюсь крепко держать поводок. Прикрываю ладонями чуткие бархатные уши. Когда летит баллистика, он сам взбирается ко мне на колени. Тело его дрожит, но оно теплое и родное. Конечно, умом я понимаю, что поводок “супротив” любого рода взрывной волны — смехотворен. Но что я могу еще?
Вчера в укрытии было много детей. У них уже своя компания, какие-то игры, сюжеты. Они смеются, носятся из одной комнаты в другую, и если не читать сообщений в телефоне и не слышать взрывов, то можно предположить, что это такое приключение или очередная и нетривиальная встреча Нового года.
Но нет. Это очередное убийство.
Люди сбились в группы (стаи), в ход идет все подряд — рецепты ухи и борща, оглушительные паузы (в ожидании ракет), общий выдох облегчения или вскрик ужаса (вчера было именно так, от звука пикирующего рядом шахеда).
Жизнь длится там, где она практически невозможна.
Первая порция кислорода (на выходе из) — точно первая затяжка. Гортань тоскует по горячему глотку кофе. По его жизнетворному всепобеждающему аромату.
Спящих укутанных детей (грудных в том числе) выносят на руках, аккуратно переступая лужи (вчера ночью) и ледяные наросты (сегодня утром).
У меня на руках собака. Чудом кажется каждый вдох и выдох. Морозный воздух и выпавший под утро снег.
Самый удивительный сюжет этого утра — дворник, усердно очищающий двор от выпавшего снега. В пять утра, через полчаса после отбоя.
■ ■ ■
На каких-то пару минут я отключилась, и приснилось мне, будто папа несет меня на руках. Не меня сегодняшнюю, конечно. А ту, сонную, восьми-девятилетнюю, с босыми ножками.
Когда-то, давным-давно, летней ночью, папа едва успел сгрести меня в охапку, а я, соответственно, не успела сойти с карниза…
Это было уже здесь, на новой квартире. Видимо, я слишком стремительно росла, и рост этот сопровождался снами и фантазиями, требующими немедленного воплощения. Это повторялось несколько раз, и я узнала новое слово — лунатик. Оно мне понравилось. Лунатик — это нечто лунное, поэтическое, неземное.
Это прекратилось внезапно. Видимо, всему свое время. И полетам, и снам, и пробуждению от них. Осталось только зыбкое, расплывчатое…
Воспоминание. Молодой мужчина несет на руках ребенка, и этот ребенок — я.
Этой ночью я видела детей. Их вносили на руках, и бережно опускали на пол. Высвобождали от комбинезончиков, курточек, шарфов. Бережно. Ручка. Ножка. Запястье. Хрупкий детский затылок. Невесомый завиток. Столько нежных подробностей нужно для жизни. Для ее воплощения.
Я вижу спящую девочку на руках у отца. Сегодня… или это было вчера… или неделю тому назад… не помню.
Этих детей, в цветных комбинезончиках и шапочках, несут на руках их родители. Будто в чьем-то сбывшемся сне. Они несут их, бережно прижимая. Как будто не от бомб и осколков спасаясь. Просто несут своих детей. Одетых, как для прогулки. Шапочка, комбез, кроссовки. Крошечные такие кроссовки.
Люди, бегущие по темным улицам. Часами сидящие, лежащие на неудобных жестких лавках, или же на полу в коридорах.
Беременная женщина. Господи, как безропотна ее поза. Сколько долготерпения, безропотной покорности обстоятельствам. Ладони, лежащие на животе, ладони, его оберегающие. Мы переглядываемся. Не в эту ночь. Не сегодня. Пожалуйста. Но другого времени у нее нет. Есть только это.
Каким-то непостижимым образом все мы, сидящие здесь, в духоте и темноте, совпали во времени и пространстве. Она, ее ребенок, который придет в этот мир. Ему тепло и уютно там, в космическом измерении еще не явленной жизни.
■ ■ ■
Нет, не о войне я хочу. Не о смерти. О любви. Боже, какая пара! Во-первых, он от нее ни на шаг. Она тоже.
— Смотри, какой я шарф связала… Как ему идет. А какие пирожки… Попробуй, угадай, с чем начинка. Ни за что не угадаешь. — Олежа, молчи
Лукаво смотрит то на меня, то на Олежу, немного грузного, не то чтобы грузного, а красиво на склоне лет располневшего, довольно-таки интересного мужчину в черном джемпере и черных же брюках, какого-то, знаете, ладного такого, уютного, с юморком (как с ветерком).
— А мы вчера рыбы нажарили, и еще нафаршировали — отакую рыбу, — Олежа расстоянием между ладонями изображает размер. — Возьмите пирожок, нет, не половину, а целый. Угадайте начинку, молчи, Олежа! — лукаво поглядывает на меня эта прекрасная женщина, одетая стильно и сдержанно в любое время суток — черный джемпер и темные джинсы, немного полнеющая брюнетка, красиво полнеющая, достойно, под стать ему. — Ну, угадали?
Олежа, не отрывая глаз от экрана телефона, констатирует: есть пуски кинжалов. Крылатые… в нашу сторону.
Она (назовем ее Еленой Прекрасной) — знаете, есть такие женщины, с изюминкой, с перчинкой и коринкой, и это неподвластно времени — протягивает пакет со сдобой:
— Хотите чаю? У нас в термосе, сладкий…
Обычно они пьют кофе (с собой всегда термос, когда только успевают, не могу понять). Иногда немного ссорятся.
— Иди сядь сюда. Пересядь ближе, сюда, к стенке.
— Олежа, прекрати, мне и здесь удобно.
— Лена, я сказал, иди сядь.
Она, немного посопротивлявшись, пересаживается. К нему поближе. И ближе к опорной стене. Он берет ее за руку. Или она его. Тишина. Слышно, как оно летит. Оно летит, это смертоносное, начиненное ужасом…
— Не волнуйся, Олежа.
Господи, сколько нежности во взгляде ее, сколько любви и тревоги — в его! Обоим нельзя волноваться, и духота, знаете, тяжело, когда нет воздуха.
Оба по очереди гладят мою собаку. Ее рука маленькая, изящная, тех самых кровей. Сейчас таких женщин днем с огнем. Шарф, пирожки, джемпер… А главное, темперамент. Не путайте с истерикой. У женщины с темпераментом глаза. Понимаете, что это за глаза?
Вот он (Олежа) понял, давно понял — еще оттуда…
— Вот вы в какой школе учились? Боже, и Олежа тоже… А в первый год войны мы уехали. Вот в чем стояли, в том и уехали. В чем шли в переход во время обстрела… Помните, какие были обстрелы?
Тишина. Слышны взрывы.
— Так вот, я там, в Греции, — глаза ее светятся, — купила красное пальто. И зеленый джемпер.
Он с обожанием смотрит на нее. Так смотрит только очень влюбленный, давно и нелепо, бесконечно влюбленный…
Вчера они прибежали раньше. Я в это время, замерев в коридоре — Киев, две стены, баллистика, — пыталась прорваться сквозь череду оглушительных взрывов. Лукреций жался к ногам, глаза его мерцали в темноте.
После очередного взрыва мы вскочили и понеслись. Ключ, два поворота. Еще дверь. Поворот. Лестница. Сколько там бежать? Минут пять, может быть, шесть. Но и этих шести минут, как вы понимаете, достаточно. Для.
Влетаем, едва дыша, в укрытие.
— Боже, где вы были. Мы за вас так волновались. Держали место. Садитесь побыстрей. Отдышитесь. Хотите чаю? (Как будто сидим не в укрытии, а в театральной гостиной.)
Они сидят, держась за руки, и даже когда нет, все равно — вместе. Это “вместе” столь наполнено, и так явственно, и так ярко, что Лукреций выдыхает. И замирает в ожидании — пока кто-то из них не коснется ладонью.
Собаки чувствуют опасность. Гораздо острей и раньше, чем мы, люди. И еще — они чувствуют любовь.
■ ■ ■
Я не вижу ни одного грустного ребенка. Мальчик лет шести вприпрыжку поднимается по лестнице. Сзади карабкаются мама и бабушка. Света нет, лифт стоит, но мальчику отчего-то не грустно. Он подпрыгивает на одной ножке, освещая дорогу карманным фонариком.
В укрытии к нам подсаживается (подкатывается) мальчик лет пяти. Назовем его Эдгар. Стремительной, неземной, хрупкой красоты мальчик. Из другого времени и пространства. Эльф.
Его родители спят в соседней комнате (в том же укрытии). Но мальчику не спится. Час или два ночи самое время для налаживания отношений с чьей-то собакой.
Эдгар поудобней устраивается на лавке. Ему не грустно, не страшно, не горько. Эдгар вообще не любит спать. Он носится из комнаты в комнату, заговаривает с незнакомыми людьми, гладит собачку. Собачек, слава богу, несколько, есть где разгуляться.
Только что Эдгар бежал (под взрывами) к укрытию, было ли ему страшно? Наверное, не очень. Дети не знают жизни, и пока не чувствуют страха смерти. Они в каком-то смысле неуязвимы. Растут, прорастая сквозь все ужасы войны.
Я вспоминаю ту ночь. Сидящего рядом маленького мальчика, чересчур живого и беспечного, даже немного назойливого в своем любопытстве. Кого же он напоминает? Возможно, меня… когда-то, давным-давно. Но я была впечатлительной, боялась темноты, старушечьего лика, проступающего из стены, красной руки и черной простыни.
Эльф, сидящий рядом, абсолютно невозмутим. Прислушиваясь к жужжанию шахеда, он внимательно смотрит на меня и говорит:
— Сейчас. Сейчас ёбнет. Не бойся, все собьют.
И таки ёбнуло. Ёбнуло так, что содрогнулись стены. Сердце подскочило. Похоже, оно немного сместилось вправо…
Но Эдгар уже пировал в противоположном углу. Он переполз по полу по-пластунски, отстреливаясь от невидимых врагов. Его угостили конфетами, и он решил не терять драгоценного времени. Пока родители спят.
Дети войны растут на глазах. Они неплохо одеты и модно подстрижены. Казалось бы, только что родился! Когда он успел? А уже неплохо разбирается в видах ракет и времени подлета. Рассуждает об этом трезво, как о дожде (нужен зонт) или снегопаде (хорошо бы саночки).
Разумеется, ничего смешного или радостного в этом нет. Но присутствие Эдгара утешает. Кто-то же должен в этой странной реальности невозмутимо лопать конфеты (пока родители не видят) и тискать чужих собачек. Маленькие, ушлые, все понимающие, трезвые, они гоняют в футбол с фонариками, пользуясь тем, что света нет, а когда дадут, неизвестно.
Если бы Эдгара не существовало, я бы его, безусловно, придумала. Но, к счастью, он все-таки есть.
■ ■ ■
Если вас пытаются уничтожить, и делают это достаточно регулярно, то после каждого раза вы переживаете нечто вроде расставания с жизнью. Вы в определенном смысле умираете.
Чтобы прийти в себя, требуется время. Его хватает до следующего раза.
■ ■ ■
Все пассажиры идущего на дно “Титаника” как будто равны перед стихийным бедствием.
Пассажиры первого, второго и третьего классов, персонал — повара, официанты, горничные, а также музыканты, танцоры, дирижеры и массовики-затейники.
Кто-то успевает (расталкивая женщин и детей) попасть на шлюпку. Кто-то спасается первым, кто-то — последним. Кто-то оказывается запертым в трюме. Гуманитарная катастрофа касается всех. Но по-разному.
Отчеты более-менее публичных персон (журналистов, аналитиков, блогеров) о том, что они претерпевают, как справляются (или не справляются) с кошмарной без преувеличения ситуацией, — потрясают.
Можно только представить себе (методом примитивного сравнения), что претерпевают обычные, никому особо не интересные люди, живущие в обычных своих промерзших девяти- и пятиэтажках, не имеющие возможности ни купить, ни (тем более) грамотно воспользоваться аккумуляторами, экофлоу и т. п. Речь идет о самой незащищенной категории населения. О тех самых пассажирах, запертых в трюме “Титаника”.
Да, и сходить в ресторан перекусить для этих людей — не то чтобы проблема, нет. Просто такого пункта нет в списке их более чем скудных возможностей.
На вопрос “как ты?” ответить не всегда просто, ибо в данный момент ты либо мужественно преодолеваешь, либо, потеряв всякую надежду, водишь пальцем по разряженному телефону. Кутаешься во все кацавейки и шарфики (они чаще все-таки декоративные). Уговариваешь собаку покакать на пятнадцатиградусном морозе. Молниеносно вынося себя из постели и влетая в ботинки во время обязательной, как отченаш, ночной (или предрассветной) сирены.
Куцее слово “Брянск” [1] подобно короткому замыканию либо прямому выстрелу в голову. После слова “Брянск” идет другое, тоже короткое хлесткое, и тоже на “б”. Не знаю, смогу ли я когда-нибудь спокойно реагировать на эти ни в чем не повинные шесть букв.
Стоя на первом этаже возле лифта, я (в свою очередь) выстукиваю морзянку: “Как ты?”. Ничего иного человечество пока не изобрело. Нестерпимо долго тянется время между взрывами. Ответ приходит не сразу, с задержкой. Интернет барахлит.
Слава богу, — выдыхаю, поднимаясь наверх. И тут же гаснет свет, ложится провайдер, за ним мобильная связь.
И вот ты, обитатель бетонных трущоб, оказываешься в западне, в ловушке. В окружении остывающих стен, бесполезных проводов, севших аккумуляторов. Павербанк, безусловно, есть. Их несколько. Зарядить каждый — несколько часов. Чем солидней павербанк, тем дольше он заряжается.
Здесь включается главный бухгалтер Сима Просфирняк. Она шевелит синими губами и загибает пальцы. Павербанков должно хватить на вайфай и на телефон. Ну, и по мелочи. Несколько часов — не проблема.
Проблема начинается, когда наступает полярный вечер, переходящий в арктическую ночь. Укоризненно мигают цифры, уныло тускнеют китайские лампочки, чадят свечи. Тупо, но достаточно последовательно разряжается все подряд.
Вчера я сунулась в пресловутую палатку “незламности”, одну на огромный микрорайон. Тепло, надышано, народ сидит сплоченно и, прямо скажем, не то чтобы весело. Протиснуться шанса нет. Ну хорошо, протиснусь. Сколько я смогу так простоять? Со своими проводами, с тремя павербанками? Час? Два? Три?
Машу рукой и, точно первый космонавт, скользя по поверхности Луны, делаю неуверенные плавающие шаги в сторону дома.
Дома хорошо. Хоть и беспросветно (в смысле освещения). Но ведь придет утро? Оно обязательно наступит, с электричеством или без. Провайдер восстанет. Аккумулятор воспрянет. И я обязательно отвечу каждому на такой важный, хоть и незамысловатый с виду вопрос — как ты?..
■ ■ ■
Никогда не знаешь, на кого наткнешься в январской ночи накануне большого праздника.
Пока весь крещеный мир готовится к ритуальному омовению (окунанию), в крохотной церквушке — новоделе — внезапное (для идущего по кремнистой ледяной дорожке) пение. Голоса женские, сусальные, будто хор восковых свечей дрожит на ветру. Звук идет вверх и распространяется в радиусе двухсот метров.
Идущий по кремнистой дорожке быстро вспоминает матчасть. Федор Михалыч жив. Господи, он существует. Вот эта сусальность, этот расходящийся в ломком воздухе женский вой, эта мирра и эта благость (справа), эта юдоль (больница) слева, свечной хор и собачий лай, и мат, и вдрызг.
И черти, и ангелы, сующие в затрапезные карманы сложенные бумажки, и наросты ледяные на ступенях, и туго поддающаяся дверь, и спящие вповалку божьи люди на мокрых циновках. И гардероб, будто в театре, в нем исполненный достоинства гардеробщик (он же охранник) выдает латунный номерок.
■ ■ ■
В холодном воздухе любая милость как воздаяние.
Преимущество стоящего над сидячим. Сидячего над лежачим. Вертикаль и горизонталь человеческой жизни.
В отделении разбирают елку. Какое-то детское (сродни языческому) оживление. Россыпь сверкающих игрушек (поверх формуляров и предписаний). Еще пару минут — спеленутая, туго обвязанная, она окажется в углу.
Начнется новый отсчет дней.
■ ■ ■
Ничтожно мало человеку нужно, чтобы чувствовать себя если не счастливым, то по крайней мере умиротворенным.
Согреться (после уличной промозглости), и долго смотреть на пляшущее пламя свечи. Это скудное освещение делает видимым ровно то, что хочется видеть, оставляя все прочее за кадром.
Нет тепла, нет света, но вот уже зажглись редкие огни в доме напротив. Пятнистая кошка неспешно пересекает покрытую льдом тропинку. Она (кошка) точно такая же, как в детстве. Впрочем, и улица мало чем отличается. Нелюбимая и ничем непримечательная улица замерзшего и сжавшегося в ожидании ночи города. Точно та же, что и тогда.
Есть нечто отталкивающее, угрожающее (всегда было) в чередовании однообразных серых зданий. Торжество геометрически выверенного, обезличенного, напрочь лишенного индивидуальности пространства. И нечто умиротворяющее в блеске едва освещенной безлюдной тропинки.
Зачем-то я все еще здесь. Может, ради этой минуты, ради пляшущего язычка, освещающего стены.
Хочется запомнить момент тишины, внешней скудости и подлинности видимого, а также сокрытого от посторонних глаз.
■ ■ ■
Тепло пошло медленно, осторожно, скудными “блокадными” порциями, заструился тщательно отмеренный (по киловатту в одни руки) свет, и жизнь стала казаться сносной, “почти нормальной” — при условии заряженных аккумуляторов, спасительных китайских ламп и мигающих лампочек разного предназначения и калибра.
Киевлянина можно узнать по проводам. Они торчат отовсюду, они подключены “впрок”, потому что в любой момент крупицы света и тепла могут отнять, и тогда на подмостки выйдет видавшая виды допотопная грелка времен Франца Иосифа.
Ах, какие грелки были раньше, в прежние времена! Их резиновые внутренности, опавшие и состарившиеся в темноте чулана, вдруг резко помолодели и воспряли, прислушиваясь к бульканью крутого кипятка! Похоже, вернулась полная таинственного теплообмена жизнь, ведь нет ничего упоительней упругой, веселой, горячей грелки, выполняющей свое истинное предназначение!
Густое слово “ворвань” зачем-то является из тьмы. Пропахшая растопленным китовым жиром человечья берлога, юрта, чум, удушающий смрад и чад, копоть и сопровождающая ее вечная мерзлота существования. Но что за мягкий свет ложится на подоконник, освещая безжизненный, но такой многообещающий силуэт вывешенной за окно куриной тушки.
На пороге вырастает громоздкая тень: это соседка, протягивая двухсотграммовую баночку, уверяет в целебности животного жира — кажется, барсучьего. В глубине маленькой комнаты заходится кашлем ребенок, лоб его в испарине, спина и грудь обложены горчичниками, все тонет в полумраке и болезненной одышке. Отчего столь отрадна эта будничная картинка, выхваченная из закоулков памяти? Ах, да, там нежность взбиваемой подушки и тихое звяканье ложечки, и в качестве утешительного приза — стопка книг возле детской кровати.
Лукреций, разжалованный из господской постели в собственную, любую милость принимает как должное. Он не знает еще о подступающих “еще более страшных” холодах (и временах), и потому беспечно сопит, укутанный в хозяйский полушубок.
Пара дней так называемой “оттепели”, и вот уже страстно хочется жить, и “новые платья из ситца”, ну, не платья, но хотя бы один слой одежды вместо трех.
Перепрыгивая через тающий (местами) снег, переступая через грязные глыбы льда, я замираю. Некое странное, забытое… Не чувство даже, а так, легкий укол. Напоминание. О том, что в воздухе этом безжизненном, в соляной этой пустоши… некое движение, я бы сказала, дыхание… Когда ненароком хочется расстегнуть верхнюю пуговку. Размотать колючий шарф. Осторожно снять перчатки. И, стоя по щиколотку в снегу, жадно вдыхать эту сырость, и вогкость, и влагу, жадно пить ее, не думая о последствиях. А потом купить мороженого, всем смертям назло, и есть его, содрогаясь от тайной, преступной, запретной радости.
Киев, декабрь 2025 — январь 2026 г.
[1] Из Брянска (как правило) просходит запуск баллистических ракет на Киев. Время подлета — две минуты.