
Феликс Максимов
Короткие истории
Зверинец
1. Лиса
Смерть пришла, когда я научился читать.
Родители хотели, чтобы я научился грамоте и счету.
Мне покупали кубики, кассы цифр на палочках, пластмассовые дутые буквы. Из них я выковыривал магниты отверткой, а те раскоряки, из которых магниты не выковыривались, загонял под холодильник и шкаф, пусть там живут.
Раскладная бумажная азбука заинтересовала на пару дней.
Ее растягивал гармошкой, чтобы играть в змею. Но недолго. Азбука порвалась, мне отвесили дрозда по затылку, азбуку залатали клеем “Момент” и газетными полосками.
Наука мне не давалась, мама и дядя теряли терпение минут через пятнадцать, орали и замахивались мухобойкой, говорили: “Хватит!” И уходили на кухню курить.
Бабка хлопала ладонью по столу, прихватывала мой подбородок щипком и гудела:
— В глаза мне смотри, идиот. А — Аист! Бэ — Барабан! Вэ — Вэ-лосипед!
Я тупо пялился в картинки и со всем на всякий случай соглашался. Все равно: аист или велосипед. Когда на вас орет человек ростом с водонапорную башню, лучше кивнуть. Уйдет, выдохнем, разберемся.
Помучившись с учением, зашел издалека:
— Мам, почему нельзя просто нарисовать барабан или яблоко? Зачем эти черти?
Я уже листал альбомы умершего отца, который был египтологом. На картинках древние египтяне так и делали: глаз, птичка, цветок, кошка, какашка, снова глаз.
И всем все понятно. Даже мне.
Заход не удался.
Мне объяснили, что древние египтяне умерли, а я живой, поэтому должен учиться читать. Иначе меня отдадут в лесную школу, куда берут неправильных детей, у которых в голове ветер, а в жопе дым.
Мне было четыре года, и я очень хотел в лесную школу, но не вышло. В голове и заднице у меня было скучно: ни ветра, ни дыма. В лесные школы правильных не берут. А так хотелось бы туда.
Стоит школа с выбитыми окнами и рябиной у крыльца. Внутри звонок, звонок, звонок. Вокруг лес, лес, лес.
Кассы букв и цифр, раскладная азбука, мухобойка, бабкины щипки и пример мальчика Сюни с третьего этажа, который сразу умел делать все и даже родился с причесанными волосами и золотыми зубами, которыми он ел, что дадут, и не выпендривался, сработали.
К тому же я втайне надеялся, что если выучу буквы, то взрослые отстанут, и я никогда больше не буду ничего читать, а тем более писать.
Я научился читать в четыре года. Криво карябал буквы цветным карандашом. Только буквы Р и К писал наоборот лет до семи. Теперь почти в пятьдесят лет я редко пишу ручкой, разве что в конторах, но до щекотки хочется нарисовать черточки зеркально.
Итак, в 1980 году вместе с азбукой ко мне пришла смерть.
Бабка ушла в магазин, там очередь, это надолго. Поэтому я бегал по длинным коридорам дома от дядиной комнаты с книжными шкафами мимо ванной и сортира до кухни и орал.
Было весело.
Пробежал мимо книжного шкафа в пятый раз и в глаза мне прыгнуло с корешка книги, втиснутой на полку, черное слово “Смерть” на красной подложке.
Это была книга “Смерть Артура”, очень скучная, с мелкими черно-белыми картинками, обычно я ее не замечал, потому что любил и люблю все пестрое, аляповатое, крикливое, ярмарочное, а черно-белое нет.
Слово “Смерть” вскочило мне в глаз, как ресница или пепел с маминой сигареты, когда мы ходили гулять и поднимался ветер с реки.
Напоролся глазами на слово “Смерть”, замер вполпрыжка и понял, что я умру. И все умрут. Мама, бабка, дядя, соседи. Все.
Я уже знал, что такое смерть. Лиса съела колобка. Русалочка стала морской пеной. Мачеху заставили плясать в раскаленных красных башмаках. Оловянный солдатик сгорел. Бух в котел и там сварился. Но смерти не было по-настоящему, пока я ее не прочитал.
Не страшно, не больно. Просто слишком много. Большое и черствое “здравствуй, я здесь”. Не угроза. Не просьба. Отгадка всех загадок в конце учебника. Отмычка. Свобода. Как будто в горло вбили лом, которым рабочие долбят во дворе асфальт.
Пытался вызвать это чувство и понимание снова и снова, пробегал мимо книжного шкафа, останавливал взгляд на корешке книги, но не вышло.
Хотел поговорить со взрослыми об этом, но не нашел слов, как иностранец, который лихорадочно листает разговорник, когда его схватил за шкирку полицейский, но времени у людей не было, поэтому меня просто умыли и заставили спать.
Потом меня увезли из города, потому что в восьмидесятом году почему-то всем советовали уехать из Москвы и увезти детей подальше. Подальше было Балтийское море, мой друг. К нему я хотел еще больше, чем в Лесную школу или к черной Смерти на красном книжном корешке.
Смерть вовсе не страшная, особенно если мимо нее быстро бежать и орать, а за тобой бежит кот Ефим. А потом вы — хлоп-хлоп — дрыгнулись и упали. Раз и все. Понятно. Как египетская птичка, цветок, кошка, какашка, глаз. Наскальные рисунки.
Ранней осенью 1980 года в Краснопресненском парке был праздник. Какой, не помню. Зимой в парке ставили елку, на Масленицу сжигали большое чучело из соломы, плясали ростовые куклы: скоморохи, коровы в сарафанах на ходулях, жарили блины, из черных раструбов радио играла музыка, хрустальные советские женщины пели про белых коней, ландыши и “Догони, догони! Только сердце ревниво замрет”. Эта песня наводила на меня жуть и тесную тоску.
В парк приехал зверинец. Привезли верблюда, ослика, пони, клетки с попугаями, кроликами, курами и лисой. Мама повела меня смотреть зверей вместе с соседскими детьми.
Я думал, что лиса будет красивая, как рыжая любимая женщина с родинкой из фильма про Буратино, но это была неправильная лиса. Серенькая с рыжими клоками. С белыми в синеву глазами, как у вареной рыбы. Она была похожа на худую собаку.
Я сообразил, что лиса плохо видит, но не понимал, отчего у нее такие глаза. Много позже, когда я был хозяином старых собак, узнал, что это белая вода, катаракта. Тогда я просто не знал этого слова.
Лиса жила в ящике размером с полгроба. В четыре года я уже знал, как выглядит гроб, меня водили на похороны. Ящик лисы с одной стороны был забран решеткой. Лиса в этом жила.
В углу ящика стояла миска с засохшей крупой, на миске сидели мухи. Лиса ходила вперед-назад. Назад-вперед. По мокрым от мочи доскам. От лисы воняло так, что я тер глаза рукавом. Я спросил у мамы, зачем лиса так ходит, давай ее отпустим.
Мама сказала:
— Лиса родилась в неволе, ей там хорошо, она другого не знает, если открыть дверь, лиса умрет, она не выживет на свободе.
Мама отводила глаза. Мама врала, и я это понял. Мама сказала: пойдем смотреть пони. Я не хотел к пони. Я хотел стать лисой.
Мама заметила в толпе подругу, и я остался у клетки.
Я не подходил близко, чтобы не мешать лисе бегать из угла в угол, поднял голову и шепнул:
— Здравствуй, Лиса, можно, я буду с тобой бегать?
Лиса дернула ухом. Не возразила.
Мы стали бегать, я держался подальше от клетки, закрыл глаза, чтобы быть, как Лиса, слепым, следил из-под ресниц, как Лиса дышит, поднимаются и опадают ее ребра, как в солнечных пятнах играют рыже-черные штрихи ее бегущих лап.
Мы вдвоем делали важное дело. Нам надо было убежать отсюда навсегда.
Я бежал, лиса бежала.
Назад вперед.
Вперед назад.
От стенки к стенке.
Сжимал кулаки и шипел в нос:
— Я лиса лиса лиса лиса лиса.
Мне важно было стать лисой до конца.
Вранье. Никому не нравится жить в вонючем ящике. Даже если тебя в него родили, но ты не можешь навести в нем порядок или открыть его.
Лиса бежала.
Я бежал.
Лиса подпрыгнула и упала на бок.
Мать вернулась и уволокла меня за руку:
— Ты ведешь себя, как дурачок.
Я думал о лисе, я был лисой весь вечер, попросил, чтобы назавтра повели меня в парк, и меня повели, но лисы и ее страшного ящика больше не было. Я спросил у работника зверинца, который показывал голубей, где лиса, он засмеялся и сказал:
— Лиса уехала в санаторий.
Он врал, как мама. Лиса никуда не уехала. Лиса убежала на свободу.
Много ночей спустя я засыпал, сжав кулаки, и шептал: “Я лиса лисалисалиса”.
Ты никому ни помешаешь, не займешь ничье место, не истратишь чужих нервов и денег, не заставишь ничье лицо поморщиться, а лоб нахмуриться, ты можешь
бежать бежать бежать бежать.
Ты лиса лиса лиса лиса лиса
А потом нужно зажмуриться, подпрыгнуть и — брык на бок.
Прошло полвека.
В городе осень.
За черной чугунной оградой парк, острова, мосты.
Скоро начнутся заморозки, выпадет снег. Поставят елку. Замигают гирлянды.
Над ледяными прудами парка взвоет из раструба новогоднего радио ласковый, как цианид, голосок: “Догоню, догоню, ты теперь не уйдешь от меня!”
Не догонишь.
Я лисалисалисалисалисалиса.
2. Щегол
По субботам ездили на Птичий рынок. Птичий Рынок был на Таганке. Там было много людей и зверей.
Люди ходили, смотрели, торговались.
Звери сидели в картонных коробках, в ящиках с сетками, в детских манежиках.
Пищали, карабкались, спали, чесались, ели, молчали.
Для птиц были отдельные пестрые ряды.
Птицы метались и звенели, как пожарные бубенцы.
На отшибе продавали козлят, ягнят, домашнюю птицу.
Женщина в черном, широкая, как родина, несла под мышкой большого красного петуха с голыми когтистыми лапами.
Я увязался за ней, надеясь, что петух закукарекает.
Петух молчал, смотрел на меня, не моргая, круглым морковным глазом.
Тяжелое лицо петуха не обещало ничего хорошего.
Женщина обернулась и спросила:
— Чего ты за мной тащишься, дефектный?
— У вас петух. Можно, он споет.
Она захохотала, как атаманша.
— Ты б пел, когда зарежут?
Мы не ходили к птицам. Птицы нам были не нужны. Мы не ходили к зверям. Звери у нас уже были. Кошка и собака.
Мама завела дома аквариумы.
Сначала появился один, пузатый, на высокой подставке, как торшер. В нем жили меченосцы, неонки, гуппи, данио-рерио и прочая живая мишура. Потом мама привезла прямоугольные аквариумы от мастера, толстые стекла в кустарной оправе, стыки были замазаны прочно.
Вечером над аквариумами мама зажигала подсветку, тоже самодельную, был и загадочный компрессор, который делал пузырьки, и водоросли, и коряги, и улитки.
Появились золотые рыбы, телескопы, вуалехвосты, плоские скалярии всегда в профиль, тритоны, сомы.
Мне нравились голубые лунные гурами с усами на животе. Они высовывали нос из воды и строили из слюней гнезда для мальков.
На подоконниках выстроились трехлитровые банки. В них отстаивалась вода из под крана. Утром в банках играло солнце, в их боках было весело корчить текучие искаженные рожи.
Мама ухаживала за аквариумами сама, мы были на подхвате, она ездила на встречи аквариумистов, привозила новых рыбок в пакетах с водой, рассаживала, лечила заболевших.
Прокаливала на чугунных сковородках грунт, который везла сумками с моря. В самом большом аквариуме на дне лежали узорные черепки из археологических раскопок, на черепках сидел большой белый сомик.
Мы с дядей ездили по субботам на Птичий рынок за едой для рыбок по списку. Сухой корм, красный трубочник и мотыль в банках из-под зубного порошка, минеральные подкормки, дутые стеклянные поплавки-кормушки, таинственные рыбьи лекарства.
У дяди были знакомые продавцы, которые знали его по имени-отчеству.
Я шел за ним хвостом, чтобы не потеряться в толчее. Не слушал русалочьи голоса зазывал:
— Котятки породистые! Персидские! Сибирские! Сиамские! Крысоловы!
— Таксы охоткие на кроля!
— Овчарки немецкие, служебные, от медалистов!
— Свинки-свиночки морские! Трехцветные!
Розовые кулаки с диким ворсом и синими татуировками на пальцах поднимали над прилавками за шкирку детенышей с поджатыми задними лапами, мокрыми хвостами и открытыми без крика ртами.
Остро пахло мочой, мокрой шерстью, куревом, перегаром.
Под ногами солома, опилки, окурки, плевки, чешуя воблы, лохмотья вчерашних газет.
Однажды осенью мы купили корм для рыбок и случайно свернули в ряды, где продавали птиц.
Волнистые попугаи, канарейки, амадины, птахи без названия. Здесь пахло солнцем и соломой, покинутыми гнездами, сухим пометом, сухофруктами. Быстрые острые птицы не успевали за своими тенями на жердочках, среди крутящихся колокольчиков и зеркалец.
В жирной черной луже на асфальте плавало радужное тропическое перо волнистого попугая.
Дядя торопил меня. Я на секунду потерял его в толпе и увидел щегла.
В клетке было много птиц, но мой щегол был один.
Я не знал: он мой щегол или я его человек.
Он был не самый прекрасный щегол на свете.
Тусклый, облезлый, неяркий, как хлеб в столовке.
Щегол.
Дошкольником и в младшей школе я не просил игрушки и лакомства в магазинах, мне давно объяснили, что у нас нет денег.
Я никогда не мечтал о птицах.
Была кошка, собака, рыбки.
Но щегол смотрел на меня, а я смотрел на щегла.
Встречаясь глазами, мы были.
Дядя вернулся с полдороги, я дернул его за рукав куртки и сказал:
— Дядь. Там щегол. Давай его возьмем. Я ему все буду делать.
Дядя протер очки, заглянул в клетку.
— Зачем он тебе? Его кошка съест.
— Не съест. Я буду его сторожить. Хомячков же Кася не трогала.
— Это птица. У них инстинкт. Она хищница.
Кошка Кася часто сидела на подоконнике, смотрела на воробьев за двойными оконными рамами, хлестала хвостом, напружинивала спину и делала челюстью “чав-чав-чав”.
Я уперся, вцепился в прилавок и смотрел на щегла.
Дядя сдался. От него весело пахло пивом и еще чем-то терпким, вкусным, что он носил в капитанской фляжке с винтовой пробкой в нагрудном кармане.
Продавец улыбнулся нам, это был приятный сдобный старик, круглый и белый, таких показывают в фильмах-сказках, в ролях дедморозов и добрых леших.
Дядя поздоровался и спросил, сколько стоит щегол.
Добрый старик присмотрелся и сказал, что щегол стоит рубль.
— Молодая птица, этого года вылупок. Лесной. С Костромы. Сам выкормил. Они долго живут, если все сделать правильно, лет двадцать просвистит. Вы мне верьте, я ветеран войны, птицы мне как дети родные. Этого никто покупать не хочет. Неказистый.
Я попятился. Рубль — это очень дорого.
Дядя сказал, что у него премия, что это ерунда. Главное, чтобы мы все сделали правильно, как говорит старик.
Оказалось, что правильно — это купить здесь фанерный ящичек-переноску, большую клетку с жердочками для жизни в доме, специальный корм — зерно и муравьиные куколки и особый брусочек из пемзы, чтобы стачивать клюв.
Приданое потянуло на десять рублей.
Сумма оглушительная.
Но щегол смотрел на меня. А я на него. Мы оба были неказистые.
Мы оба были.
Дядя заплатил, я хотел забрать щегла сам, но продавец нахмурился:
— Не лезь, малой, ты не умеешь. Дедушка лучше знает. Они мне как дети родные.
Он ловко поймал и пересадил птицу в переноску.
Щегол разок резко вскрикнул в его мягком добром кулаке и затих.
Мы поехали на Пресню с Таганки.
Я нес щегла и шел так, будто подо мной нет земли.
— Как ты его назовешь? — спросил дядя.
Я пожал плечами.
— Щегол.
Дома, пока родители выясняли, какого черта тут делает птица, я добыл на полке книжку “Приусадебное хозяйство”, где описывалось в подробностях, как обращаться с птицами и внезапно принимать роды у козы.
Про щеглов там ничего не было. Только про уток обыкновенных и мускусных и про кур повышенной яйценоскости.
Я осторожно пересадил щегла в большую клетку.
Думал: осень, скоро зарядят дожди, потом заморозки, щегол перезимует у нас, а потом его можно будет по чуть-чуть приучить к свободе и выпустить весной в Кострому.
Кошка Кася посмотрела на щегла и холодно отвернулась.
Я старался не пугать щегла, просил родителей не курить в комнате, как обычно.
Щегол пришел в себя, посвистел, попрыгал, поел, попил.
Не трогал его, не пугал, прочитал, что они боятся рук.
Он же лесной. Из Костромы.
Перед сном слушал, как щегол шерудится в кормушке.
Знал, куда пойти утром.
Этажом выше жил Птичий Человек.
Птичий Человек был пожилым, но не благостным, как продавец с рынка, он был будто сплетен из суровых ниток и колючей проволоки. В молодости он воевал, но никогда не называл себя ветераном.
У него было много птиц в квартире. Он работал на биостанции. На пенсии спасал брошенных птенцов, подранков, лечил, выпускал, безнадежных оставлял на дожитие. Одноглазый сокол сидел у него на плече, как попугай Флинта.
Он был для всех Птичий Человек.
К нему мы несли запутавшихся в проволоке голубей, слетков, потрепанных дворовыми кошками трясогузок и упавших после ливня стрижей, похожих на скомканную черную копирку.
Он всегда давал советы, подробно объяснял, чем и как кормить, что это за птица, как помочь.
Мне не повезло. Внучка Птичьего Человека сказала мне, что дед уехал на три дня в лес. Три дня — пустяк.
Птичий человек скоро вернется, и я все узнаю.
На третий день щегол умер.
Он лежал на спине в клетке.
Ребенок и мертвая птичка: банальный сюжет, слезовыжималка, шлак, дешевка.
К счастью, тогда я этого не знал.
У меня на ладони лежала неживая еще теплая птица.
Я разбудил мать и показал ей щегла. Я не плакал, просто дышал открытым ртом.
Было буднее утро, маме надо было спать, скоро на работу, но она вскочила, сорвала, не глядя, пластмассовые бигуди, которые варила в кастрюльке и накручивала горячими с вечера на влажные рыжие пряди.
— Может, его можно оживить? — я уже знал, что врачи в больницах возвращают умерших людей, делают им искусственное дыхание и массаж сердца.
В то утро мое дыхание было искусственным.
Щегол больше не смотрел на меня.
Меня не было.
Мама натянула халат поверх ночной рубашки, взяла щегла и хлопнула входной дверью.
Птичий человек как раз приехал из за города. Он спасет. Он может все.
Я сел на обувную полку, сжал виски кулаками и ждал.
Мамы не было долго.
Вернулась.
Она несла щегла в носовом платке. Щегол был похож на белую муравьиную куколку.
Сказала:
— Он умер. Его нельзя оживить.
Мы похоронили щегла в парке у пруда за горбатым белым мостом с черными перилами.
Когда мама ушла на работу, я заплакал.
Клетку и корм отдали живым, кому нужно.
По субботам мы с дядей ездили на Птичий рынок за кормом для рыбок.
Больше никогда не заходили в ряды, где продавали птиц.
Даже случайно.
Мне исполнилось восемнадцать. Вспомнил эту историю и сказал матери:
— Понятно, я был безмозглым капризным сопляком, который захотел щегла, дядька был выпивши. Сами виноваты, тупые, безответственные, сгубили птицу. Нельзя было так делать. Извини, что я тебя тогда так разбудил. Почему ты так долго была в той квартире?
Мать ответила:
— Птичий Человек посмотрел твоего щегла. Он ненавидел барыг с Птичьего рынка и матерился. Он сказал мне, что тот, кто продал его — подонок. И оторвать бы ему яйца, да сидеть придется, как за человека. Торгаш заломил цену за птицу и приданое, нарочно высокую, видел, что покупает очкастый лох и рядом с ним малолеток, который ничего не понимает. Когда продавец брал щегла из общей клетки, он придавил его, ловко надломил под крыльями ребра. Так, чтобы птица пожила еще некоторое время и выглядела здоровой до поры.
А дальше расчет: птица умрет, ребенок устроит истерику, придут и снова принесут деньги.
— Мама, это бред. Он же говорил, что ветеран войны и птицы ему как дети. Да и нет гарантии, что придут к тому же торговцу.
— Конечно нет. Но другие придут. Ты не плакал, когда умер щегол, не просил нового. Но кто-то просит… Это же поток, конвейер. Душегубка. В то утро Птичий Человек предлагал мне живого щегла. Сказал, убитого сам похоронит, а ты маленький, ты не заметишь подмены и успокоишься. У него был хороший здоровый щегол в вольере. Мол, возьми этого, скажи, что я оживил. Я сказала нет.
Я был благодарен матери. Я бы заметил подмену сразу.
Длина тела щегла около 13 сантиметров. Вес 20 граммов. Щегол имеет характерную расцветку. Так написано в энциклопедии.
Прошло полвека.
До сих пор помню маленькое место в парке, где лежит щегол.
Там есть солнце, когда его нет.
3. Крики муравьев
Начало восьмидесятых годов прошлого века.
Поселок на берегу Балтийского моря. Мне лет пять, точный возраст не помню, толстый колобашка, кусок пресного теста, человечек Бибендум.
Много душной зеленой высокой травы и песня, то ли за серым забором огорода ныла пьяная старуха, то ли дребезжала радиоточка.
Песенку запомнил дословно:
Куколки на ниточках
Снуют, снуют, снуют.
Покрутятся, повертятся,
И нет их больше тут.
Помолчит и снова затянет.
Очень не нравилась мне эта песня, но ни с певуньей, ни с серым забором, ни с радио в те годы поделать было решительно ничего нельзя.
Я жаловался взрослым на песню, но они ее не слышали, вытирали мне лицо, совали в рот жженый сахар на ложке или гнали спать днем на террасу с мутными гранеными стеклами, где лежала сдутая резиновая лодка, сети, стопки старых книг и журналов.
А песня про куколок никуда не девалась. Только ночью ее не было, а утром снова-здорово. Я бессильно злился, подглядывал в дыры забора, но ничего кроме кустов смородины не видел.
Злость копилась, и я не знал, куда ее девать, потому что большие люди не слышали песню и не хотели ее прекратить.
Седьмой день висела сухая жара. Позднее лето. Воробьиные сполохи молний по ночам. Ни капли дождя.
Наш белый двухэтажный дом смотрел с крутого обрыва в мелкую речку Кишупе, заросли рогоза, табачная вода, у пристани-полоскалки гнила в тине полузатопленная лодка. Над обрывом нависали корни сосен, которые чудом цеплялись за ползучий склон узловатыми пятернями.
Дикое место. Ничего не сажали. Выливали помои. Там были сопливые маслята и под сосной вырос большой муравейник из сора и сосновых чешуек с большими кусачими черно-красными муравьями.
Муравьиная куча была почти с меня ростом. Муравьи в ней кишели и шуршали, как шестеренки швейной машинки.
Соседская девочка, которая уже училась в школе, рассказала мне секрет, что, если бросить камень в муравейник или разворошить кучу палкой, муравьи вынесут муравьиную королеву, ее сразу узнаешь, она больше всех, с собаку, у нее на голове желтая корона, у королевы можно попросить все, что захочешь, и она исполнит желание.
Подумал, что камень и палка это мелко. Муравьи так быстро заделывают дыры. Я уже пробовал ворошить мурашей палкой, так они с утра все строили, как было.
Я все заранее продумал.
Спустя сорок с лишком лет велик соблазн оправдать себя маленького, мол, дурашка, не соображает, старшие подучили, телевизора насмотрелся, начитался жестоких сказок братьев Гримм.
Все я прекрасно понимал, телевизора в доме не было, я был совершенно один и сознавал, что делаю.
Мне было весело.
Утром я пошел на летнюю кухню в саду, дождался, пока женщины, которые крутились по хозяйству, отвлеклись и сунулся к мазаной печке. Выгреб угли в консервную банку, прихватил рукавом рубашки горячий край, отнес и высыпал банку в муравейник.
Сел на корточки и — фффу — в обе щеки раздул жар.
Вспыхнула только солнечная сторона кучи. Дружно занялись сосновые иглы, соломинки, сор. Кривлялись в огне, с треском прыская кислым муравьиным спиртом, черные красные тельца.
Сейчас те, кто выжили, вынесут королеву в желтом.
Муравьи копошились в пламени, тащили из жара белые яйца, куча осыпалась и шипела. Я смеялся и колотил кулаками в колени, потому что я был бог.
Все это отговорки. Плевать мне было в тот миг и на рассказ соседки и на королеву. Я просто хотел их сжечь. Потому что могу и мне ничего за это не будет.
И тут я услышал крик. Никогда в своей маленькой жизни такого не слышал и не услышу в большой. Это был хоровой вопль, орущее рваное многоголосье: дети, старики, взрослые. Не из муравейника, а будто внутри моей головы, так, что вот-вот горячий череп лопнет.
Сейчас понимаю, что это была просто детская галлюцинация от жары, макушку напекло или играло за забором радио.
Заорал и захлопал ладонями по муравейнику, пытался тушить, но только раздувал пожар.
На мой рев прибежала мать, сбила огонь мокрой тряпкой. А потом два взгляда — мое лицо и руки в пепле, обугленная консервная банка.
Она врезала мне с размаху так, что я вляпался лицом в сосновый ствол. Мать редко меня била и сама испугалась, обняла, подняла, потрясла и сказала чужим волчьим голосом:
— Никогда больше так не делай. Пока я жива и потом тоже.
Вечером мы долго говорили, сидя на банке гнилой лодки.
Благодарен матери. Я все понял. Было тошно.
Потом я носил муравьям куски рафинада и крошил для них сосновую кору, но всегда видел черное пятно на муравейнике.
С солнечной стороны.
Муравьи не заделали горелую прореху. Обходили стороной, как погорельцы чумную выморочную плешь.
Песенка про куколок никуда не делась, просто стала тише, скоро пошел долгожданный дождь, пробарабанил по листьям войлочных вишен и яблонь, украл все песни.
Потом мы уехали на поезде и песенку перемолол стук колес и гнусавые названия станций из хрипатого динамика.
Я расплющивал нос и ладони по стеклу вагонного окна с потеками и шептал:
Куколки на ниточках
Снуют, снуют, снуют.
Покрутятся, повертятся,
И нет их больше тут.
Давно нет белого дома на короткой улице Моста и берега реки изменились.
Пятилетний бог с пятнами черничного сока на губах опрокинул банку с углями, чтобы услышать крики муравьев.
4. Трава
Ибо всякая плоть — как трава, и всякая слава человеческая — как цвет на траве: засохла трава, и цвет ее опал.
1 Пет, 1:24
1988 год. Двенадцать лет. В Краснопресненском парке ранней весной выгуливал годовалую собаку Тучку. Она была черная, как грач, с висячими ушами. Английский спаниель. Злая серьезная барышня с утиными перепонками на лапах.
Апрельские воровские сумерки. Демисезонное время.
Снег ушел в землю.
Круглая клумба, засыпанная опилками и соломой с прошлой осени.
Клумба перезимовала. Под моими красными резиновыми сапогами и собачьими лапами хрустели прозрачные серые листья прошлогоднего листопада.
В те годы дворники листья на зиму не убирали.
Собака Тучка бежала впереди. За черными копьями ограды парка светились янтарные окна с перекрестьями рам и форточек.
Пятиэтажные сталинские дома, желтые, как перчатки палача.
Они были построены до войны и выдержали бомбежки.
Ранний вечер. Еще не заговорили фонари на длинных столбах.
Я ни о чем не думал. Ждал, чтобы собака сделала свои дела, и домой. Хотелось спать. Завтра в школу.
Собака замерла, подняла переднюю лапу, и я встал, как дурак.
Вокруг меня на клумбе, в трещинах асфальта вдруг началось то, чего я никогда не видел ни до, ни после.
Мне показалось, что под прошлогодней листвой, под перегноем, бегают маленькие шустрые человечки.
Что-то быстро, как рыбки под мостом на солнце, вспарывало изнутри теплую тяжелую землю, истлевшие до прозрачности листья. Баловалось, рвалось, играло тут и там.
Под ботинком вырвался росток, белесый и смешной со скрутом завязи, он, как в ускоренной съемке, пробил перегной и кудряво расправился в слизи, нагло и сильно вылупился. Я боялся на него наступить.
Дрожали нижние ветки лиственницы и вскрывались почки сирени за скамейками. Так человек ежится в ознобе и расправляет плечи в последний или первый миг.
Испугался. Так не бывает. Казалось, что сама земля вспучилась, набухла, как тесто, баловалась кулаком сама с собой.
Зеленые стрелки травы с шорохом пробивали листву, как цыганские иглы.
Собака Тучка не боялась, она валялась на спине, фыркала, растягивала черные губы в улыбке, брыкалась лапами и ей было хорошо, она приглашала, чтобы я тоже порадовался и повалялся.
Но я сгреб собаку в охапку под зад и побежал прочь из парка через дорогу.
И пока бежал, слышал, как дрожат ветви черемухи у второго входа в парк и как вскрывается шур-шур-шур прошлогодняя прель под напором бешеной, как шампанское в фужере, пляски быстрых ростков.
Дома сказал:
— Ма, я видел, как растет трава.
— Тебе показалось. Это просто весна.
Утром стало буйно и зелено. За одну ночь городские липы и американские клены выбросили новорожденные четвертушки листьев, пахло клеем тополиных почек, в палисадниках встали веселые густые пресненские сорняки.
Это просто весна.
Мне показалось.
Неконтактное племя
Представители неконтактного племени зафиксированы наблюдателями в девяносто первом году. Сообщения от населения поступали и ранее, но были оставлены без внимания.
В повестке этого дня факты учитываются антропологами, филологами, андрологами, гинекологами, офтальмологами, психиатрами, социологами, богомолами и стрижами. Всеми, кто уезжали, всеми, кто оставались, неизвестно чего же для.
Представители неконтактного племени были замечены в основном вечером. Информантка № 1 заметила особь мужского пола на задворках круглосуточного супермаркета, в коробе на помойке он выбирал яблоки, не для еды, как новогодние шарики, ему нравилось, как эти яблоки, круглый тленный огонь, ложатся ему в ладонь.
Информант № 2 видел женскую особь на остановке на углу проспекта Кадырова и улицы Наших Мальчиков. Женская особь была непристойно голой, несмотря на минусовую температуру. Ела шоколадный батончик, жадно, как неживая. Говорила: дождусь Соломенного трамвая. Я убью его так же, как он убивает.
Трамвай конечно же не пришел, давно сняли рельсы с угла. Женская особь стояла долго, махнула рукой. Ушла.
Особи неконтактного племени случаются в шесть утра. Спят в подъездах и на газонах. И под мостом в промзоне. Отметим депо и склад горюче-смазочных материалов. Их там мало. Но тоже бывают, временно обитают. Особи не агрессивны, пассивны, не оглядываются назад, не выносят чужой взгляд.
Помогают поднять коляску и тяжелую сумку по лестнице, придерживают двери, пахнут хлоркой и псиной. То ли мальчики, то ли девочки. Если им скажут “спасибо”, всегда отвечают “не за что”. Денег они не берут. Не пьют, не срут и не врут.
Маститые антропологи приручали их долго, выводили на чистую воду. Наблюдали в среде обитания, где антенны, кошки и голуби. Все представители племени были немолоды. Полны, как тюремный черпак. Обмеряли им черепа, лечили от голода, потом отпускали в парк. Говорят, что их молодь прячет в могилах головы и выходит по четвергам.
Легенды и мифы неконтактного племени малоизучены. Добыты по случаю. Их брачные игры неприличны и вычурны. Если женщину любит мужчина, если мужчина мужчину, если женщина женщину, они говорят друг другу при редкой встрече ритуальную формулу (конечно, это не норма).
— Не смотрю на тебя. Ты свободен.
— Не смотрю на тебя. Ты свободна.
Робко берутся за руки, идут в городские норы. Примерно на полчаса.
Их детеныши после родов сразу встают на ноги. Как жеребята. Им не дают имен. Оставляют на цоколе памятников. В скверах, на полустанках. Они не умеют в стае. Каждый с рожденья клеймен, каждый сроду зашквар. В одиночку ночуют. Все равно, что март, что январь. По городам кочуют. Каждый из них чует.
Соломенный, блядь, трамвай.
У неконтактного племени нет религии и кулинарии. Едят, что нарыли. Верят в пандусы и шлагбаумы. В башню водонапорную на улице Беговой. Выбирают такого бога, который не выживает. И поэтому вроде бог.
Рая они не знают, но существует ад. Ад устроен хитро´. Туда попадают не все подряд, лишь те, кто фотографирует без спроса людей в метро.
Соломенный трамвай с несвежими пассажирами едет по рельсам заживо, искрит рогами и жилами, давит все непохожее: кошек, детей, прохожих. Водитель трамвая всегда впереди, горло его вспорото, как колумбийский галстук, язык висит до груди.
Особи неконтактного племени ищут трамвай, как золото, находят шифер и жесть. Да, они ходят голыми, но носят коктейль Молотова в авоське, чтоб его сжечь.
И вечно они опаздывают.
Не успевают бросить.
Ищут трамвай весной.
Трамвай прибывает осенью
В восемь.
Их отлавливают менты, за шеи и под затыл. Кладут на вязки в психушках. Никто не желает слушать, что они такие, как ты.
Они не хотят хлеба.
Пьют из гидрантов воду.
— Я люблю тебя. Ты свободна.
— Я люблю тебя. Ты свободен.
Не оглядывайся.
Иди.
Страна
— Расскажи мне,
Как там в твоей стране?
— Там золотые глыбы
Парусных облаков,
На небе голые бабы,
Рыбы
И храпоидолы.
Лунное молоко.
Там крыши блинами кроют,
Век короче минутки,
Все наискось и неровно,
И на коньках утка.
…Верхом на дивных зверях ездят вокруг фонтана хорошие люди. Стрижи горстями над крепостями под слепым дождем, винные гавани, острые скалы, охота зимой, вавилонская башня Дуолинго, витая, как панцирь улитки.
Ржавые реки, пожарные города. Из наглого зада торчит пучок полевых цветов. Хрупкие голые любовники в стеклянном пузыре болотного цветка. Отчаливает корабль дураков, монашка бренчит на лютне, старик ест мясо, дурак в колпаке за борт блюет который год.
Мельница черная росчерком в глубине. Крутит свои лопасти, осадки бродят по области.
Худой человек в тюремной робе с номером на правом рукаве, как товар на телеге, казенной и грязной. А в пейзаже такой простор.
Человека везут люди
На гору трех крестов.
В холодном море кольцами перекатами девятыми волнами вольно плывет сельдяной король и зубцы его медной короны горят на закате, как в лицо миланский пистоль.
Там весело, весело, весело.
Не женятся и не выходят замуж.
Места чуме, войне,
Смерти, боли и старости
В этой стране
Нет.
Там яблоки и гранаты,
Там совы на колесе,
Там с краю дворцы и хаты,
Там азы, буки и веди,
Давай, мы туда уедем
Все.
Не бойсь!
Он не псих,
Он Босх.
Он тебя нарисует,
Как и всех малых сих,
Расквасит и расфасует.
Повесит в музее Прадо.
Чего еще тебе надо?
В рамочке за оградой
Виси.
— Я бы поехал, друг,
Туда, где светят и греют
Санта и добрый бог,
Где ставнями ветер бьет.
Где волн лохматые гребни.
Где пиво и тминный бретцель.
В моей горящей деревне,
Откуда уехал Босх,
Застрял и остался
Брейгель.
2025 г.