top of page

Кирилл Кобрин

Об Александре Моисеевиче Пятигорском

Побудительным мотивом к написанию этого текста стал выход в свет подготовленного мной второго издания книги “Свободный философ Пятигорский” (Ереван: Common Ground, 2026). Чтобы читатель не запутался: это не та книга, о которой ниже пойдет речь. “Свободный философ” представляет собой пять циклов лекций о философии и философах, от Будды и Зороастра до Кёстлера, Кожева и Сартра, прочитанных Пятигорским на “Радио Свобода” после эмиграции в 1974 году.


Я дал себе зарок не писать воспоминаний о Пятигорском, и этот текст не будет таковым. Александр Моисеевич умер 17 лет назад, с тех пор вышло несколько переизданий его прозы и научных работ; “Пятигорского в воспоминаниях современников” нет. И это при том, что “современников” воспоминательного рода очень много, да и вспомнить о Пятигорском — и в связи с Пятигорским — им есть о чем. Что-то останавливает. Меня тоже. Я не знаю, как объ­ясняют себе этот внутренний отказ другие, хотя с некоторыми я поддерживал и поддерживаю связи, и спросить было не сложно. Но и здесь какая-то черта, скорее даже стена, мягкая, но сильная. Будто кто-то вежливо берет тебя за руку и отводит в сторону, не прерывая, впрочем, оживленной беседы о других разнообразных интересных вещах. Так сам Пятигорский уводил разговор от некоторых тем — опасных, неприятных, или неинтересных для него. Он делал это мастерски. Собеседник, ничего не подозревая, следовал меняющимся порою резко, но всегда присутствующим в общей теме разговора сюжетам, и вдруг, в какой-то момент, обнаруживал себя за версту от того места, которое он хотел выяснить или хотя бы нащупать. Я пару раз оказывался в такой ситуации — ну или я помню, что оказывался в этой ситуации всего пару раз, а в реальности их было больше. Но что такое реальность в данном случае? “Реальность нашего сознания”, — сказал бы Пятигорский. И потом добавил бы: “Реальность нашего мышления об актах нашего сознания”. В каком-то смысле это презумпция для меня, пишущего сейчас о Пятигорском. Получается, что я вспоминаю не его — чего делать не могу в силу мистического внутреннего запрета, — а свою рефлексию по поводу Пятигорского, точнее даже, по идее должен осуществлять наблюдение за своей рефлексией по поводу нескольких сюжетов, связанных с Пятигорским. Так по крайней мере он учил. Ну уж увольте, Александр Моисеевич, я не философ, для меня думать по поводу того, что было и что есть — задача более насущная. Хотя бы в этом тексте. Поэтому он, текст, хоть и не мемуар, но и не философский фрагмент. Наделю его модной приставкой — пост-мемуар.

     Так вот, на моей памяти Пятигорский уходил от ответа на мой вопрос, причем прямо поставленный, дважды. Один раз дело касалось совершенно конкретной, технической, по сути, процедуры в производстве академического текста, второй был необходим для меня в понимании исключительно важной мне вещи. Нет-нет, я не пытаюсь намекнуть, что первый сюжет был как бы проходным и временным, нисколько. В научных книжках ценится другое, нежели в прочих. В общем, я жаждал ответа на два разных вопроса, даже настаивал, однако доброжелательной мощной рукой был уведен в дебри, и в конце концов почувствовал себя идиотом.

     Первый случай был таким. В середине 2000-х мы вместе работали над русской версией его “Семинаров по буддийской философии”, которая когда-то вышла на английском, а вот сейчас нужно было ее перевести, слегка переработав. Переработка касалась по большей части терминологического аппарата — как известно, с буддийским департаментом нашего языка дело обстоят тяжеловато. Или так казалось Пятигорскому, а вместе с ним и мне, которого он попросил поучаствовать в этой затее. Вообще-то я ни до, ни после никакого отношения к буддологии не имел и не имею; мои познания о буддизме на момент неожиданного приглашения стать “редактором русской версии семинаров по буддийской философии” можно смело назвать отсутствующими, ведь не считать же за “познания” какую-то чушь, почерпнутую из запоздалого чтения Керуака и Сэлинджера и слишком раннего прослушивания нескольких песен “Аквариума” 1980-х. Сюда, конечно, стоило бы добавить чтение — в основном, литературных — сочинений самого Пятигорского, но буддизм в них представал настолько странный, что впору было согласиться с Александром Моисеевичем, на­стаивавшим на применении к его философии термина “буддиче­ская” вместо “буддистская” или “буддийская”. Думаю, новые по­коления носителей нашего языка уже не уловят дьявольскую разницу, которую образует невинная, на невнимательный взгляд, замена пары букв.

     В общем, буддизма я никакого не знал, оттого приглашение отредактировать русский перевод книги по буддийской философии, пусть и вместе с автором, вызвало у меня панику. Но Пятигорский мягко настоял, и я согласился. Я опытный редактор, скажу о себе, избегая чудовищного слова “профессиональный”. Начинал с сам­издата и заканчиваю сейчас отчасти самиздатом, точнее и сам­из­датом тоже. Двадцать лет назад я был уже опытным редактором; думаю, потому Пятигорский меня и выбрал. Ну и, конечно, к тому времени мы были знакомы пятнадцать лет, из них больше десяти — очно. Напомню, это не жанр “воспоминания”, потому биографические, географические, гастрономические и алкогольные детали упускаю за абсолютной ненадобностью; упомяну лишь, что узнал о Пятигорском из интервью с ним же, взятом Юрием Петровичем Сенокосовым для журнала “Вопросы философии” в 1989 году. Потом увидел его в позднеперестроечном телевизоре, потом купил первое издание “Философии одного переулка”. Удивительно, в начале девяностых я постоянно сталкивался с Пятигорским там и сям, не с ним лично, ­— он был в Лондоне, я в Нижнем и Питере — но со следами его персонального присутствия в жизни разных людей, что попадались мне на пути или на страницах книг и газет, в каких-то — всегда причудливых и отчас­ти комических — ситуациях, о которых кто-то рассказывал. Даже в сносках к совсем не буддийским томам его можно было найти. И, конечно же, да, он сыграл в кино!

     Но все это почти не имеет отношения к тому, что я хочу рассказать. Я и не собирался рассыпать здесь факты биографии, реальность которых к тому же сомнительна. А какая реальность не сомнительна? Реальность сознания — и далее по тексту, см. выше. С другой стороны, Пятигорский на рубеже восьмидесятых-девяностых сильно повлиял на мое сознание — он был не про “что”, а про “как”. Собственно, философия об этом, по крайней мере, философия, которую Пятигорский считал за таковую. Так что в случае отдельно взятого меня в отдельно взятой исторической ситуации это получилось. Я действительно понял, что такое (эта) философия.

     Важно ли все это в рассказе о частном случае совместной работы над буддий(-че)ской книгой и об одной еще более частной ситуации, приключившейся в ходе оной? Сложно сказать. Наверное, да. Наверное, это была своего рода философская подготовка, без нее мне, профессиональному историку (вот тут я с наслаждением использую это ужасное словцо) было бы решительно невозможно читать, редактировать, иногда переписывать, но, главное, приводить в академический вид почти четыреста страниц абсолютно герметичного текста, посвященного абсолютно неизвестному мне предмету. Я научился философскому подходу, что ли, но не в расхожем значении этого выражения, а в самом прямом — научился выводить себя, свое Я (в индо-тибетском буддизме не существующее, фикциональное, условное, являющееся лишь комбинацией скандх, а что это точно, я вам не скажу, ибо не в состоянии сформулировать — сейчас, когда сколько лет прошло) из любой ситуации, прежде всего — ситуации своего мышления. Но речь здесь идет не о ней.

     Итак, мы приступили. Пятигорский переводил свой текст от руки и присылал объемные пачки бумаги по почте из своего Лондона в мою Прагу. Я набирал на компьютере, правил, редактировал, что-то проверял, немного, ссылок автор ставил мало, в основном на работы, которые сам мне и порекомендовал перед началом нашего предприятия — Конзе, Уордер, Щербатской. Затем готовый файл я отсылал Люде Пятигорской, она распечатывала его в ближайшем офис-центре и приносила Александру Моисеевичу. Затем мы переходили к следующему семинару либо опять гоняли бумагу и цифру между Прагой и Лондоном. И вот наступил момент, когда конец был недалеко, мы приближались к тантре и даже тантрическому восстановлению “Я”, так что следовало встретиться и вместе поработать над финальной версией. Решили, что сначала Александр Моисеевич приедет ко мне, а потом мы вдвоем — к нему, повторяя передвижения переводимого и редактируемого текста.

     Вот здесь этот сюжет и возник. Он возник на моей пражской кухне (Пятигорский лакомился вареньем): я мягко и неназойливо задал вопрос, на который ожидал получить быстрый ответ — проблема-то чисто техническая! — и перейти к вопросам посложнее. И действительно, облизнув ложку и с сожалением посмотрев на пустое блюдце, Пятигорский начал отвечать, говорил минут десять, и, когда он замолчал, я удовлетворенно кивнул головой и перешел к чему-то понасущнее. И только спустя какое-то время я понял, что ответа на свой вопрос так и не получил. Я подумал, что произошло недоразумение, мы не поняли друг друга, и назавтра задал тот же вопрос. Дело было на той же кухне, нежаркие лучи весеннего пражского солнца выхватывали фрагменты исписанных его крупным почерком листов, Александр Моисеевич быстро и грустно взглянул на меня искоса (знавшие его оценят это “искоса”) и принялся — очень доброжелательно — рассказывать. Я облегченно вздохнул: дело сделано. Сейчас я получу ответ на свой вопрос. Через десять минут я улыбнулся, я сказал “ага”, я сказал “понял”, и беседа перенеслась в область гастрономическую, ибо приближался обед. Еще через полчаса, преломляя хлеб над супом, я буквально замер. Опять.

     Здесь надо все-таки сообщить читателю, о чем вообще идет речь. Вот о чем. Как читателю наверняка известно, в научных книжках много библиографических сносок; каждое, даже самое банальное, утверждение должно быть подтверждено ссылкой на источник знания о факте или на происхождение идеи, мысли, рассуждения. Просто так, на веру, там, в научном мире, мало что берут. Правила игры, ничего не попишешь, кому-то нравятся, кому-то нет. Я по вы­учке и когдатошней специализации медиевист, наш цех снос­ки боготворит. Причины очевидны: в условиях скудости знаний о том отдаленном прошлом каждый факт, каждое имя, каждое событие — и каждое мнение об оных — бесценны. Они взвешиваются на аптекарских весах, точность которых настраивается библио­­графическими инструментами. Частенько то, что называют “источники и историография проблемы”, оказывается важнее или интереснее описания и решения проблемы. В общем, я до сих пор трепещу при виде библиографических ссылок и списков научной литературы. Соответственно, буддийские семинары я собирался делать именно так.

     Конечно, я понимал всю деликатность задачи. Пятигорский терпеть не мог сноски, ссылки и прочую академическую машинерию. В необходимости оправдывать каждый мыслительный шаг, каждое утверждение упоминанием некоего стоящего за спиной авторитета он видел оправдание скудоумия и страха независимой мысли. Я же не мог себе позволить подготовить книгу без научного аппарата — тем более по теме, о которой я не имел тогда ни малейшего представления. В каком-то смысле я тоже хотел прикрыть библиографией свое невежество — пусть и невежество редакторское. В общем, положение хуже губернаторского.

     К моему изумлению, все обошлось. Сносок было немного — на Конзе, на несколько других авторов и, конечно же, на классические старые издания буддийских текстов — и все. Работа приятная — сверить или найти тот или иной источник и потом библиографически правильно описать его. Я даже впал в какой-то письмоводительский восторг: высунув от тщания кончик языка, ставил тире и точки, впечатывал названия издательств в выходные данные малодоступных моему слабому уму книг. И вдруг все кончилось — мы дошли до тантры.

     Последний раздел книги включал в себя обсуждение главы средневекового трактата “Общие основания тантризма” тибет­ца Ке-Дуб-Че. Ну, на него и нужно было ссылаться, чего проще. Вот название. Вот место напечатания конкретного издания данного источника, на которое мы ссылаемся. Но в рукописи Пятигорского ничего этого не было, только название, автор и примерное время написания. Небрежность, подумал я, и поинтересовался насчет этой детали у Пятигорского. Этот был мой тот самый первый пражский вопрос. Потом была известная читателю вторая попытка. Но это не все. Через несколько дней мы с Александром Моисеевичем благополучно переместились в его лондонскую квартирку, чтобы завершить труд. И там, сидя напротив него, расположившегося в любимом кресле, то есть занявшего идеальную не только для обороны или нападения, но для наблюдения позицию, я совершил более хитроумную третью попытку. Мол, наверное, эта одна из Ваших книг, Александр Моисеевич, которая потерялась при переезде? Если так, я завтра побегу в Британку, найду трактат, любое издание, сошлемся на него и делу конец. В ответ Пятигорский, размявшись на старте небольшим экскурсом в историю строительства совсем тогда нового здания Британской би­блио­­теки, неторопливо, но мощно направился к теме особенностей старых буддийских рукописей, невозможности датировки чего бы то ни было вообще в том, что касается буддийского учения. Тут он остановился, пора было возвращаться к обсуждению более насущной закавыки: как ловчее перевести вот этот проклятый термин с санскрита. На следующий день, перед финалом всего многотрудного предприятия, я вероломно напал на него — в разгар оживленного разговора о героических временах “Блица”, до ис­тории которого Александр Моисеевич был большой охотник. Бук­вально удар в спину: так что мы делаем с библиографическим описанием тибетского трактата? “Милый Кирилл, — не без вялого раздражения сказал Пятигорский, — может быть, не будем указывать место и время издания вообще? Ну есть же, блядь, такой трактат, и все это знают. Любой заяц вам скажет”. Я не очень любил его состояния, когда речь заходила о зайцах. И все же дрожащим голосом возразил: “Нет, Александр Моисеевич, так нельзя. Это академическая книжка. Над нами смеяться будут”. Страх оказаться смешным был самым последним в списке способов повлиять на Пятигорского. Я это знал, но… сболтнул. Самое интересное, что он знал, что я это знаю. И что я сам понял, что сказал глупость. Он сжалился надо мной. “Валяйте, — сказал Пятигорский, делая правой рукой движение, будто устало отбрасывает от себя что-то надоевшее, — пишите там, что хотите”.

     Дело было не в том, что Пятигорский просто-напросто не помнил, что это за издание, или что он, не дай Бог, хотел кого-то обмануть. Конечно, нет. Ему было все равно, но не из-за внутренней расхлябанности или даже раздолбайства, нет, а потому, что вообще все равно, кто напечатал данный текст. Не лично Пятигорскому все равно, или Кириллу Кобрину, или Гордону Брауну. Оно все равно, ибо не имеют никакого значения обстоятельства распространения учения Будды и слов об учении Будды: это случилось и хорошо. У физически существующей копии трактата “Общие основания тантризма” есть материальное тело, но нет истории. Конкретный Пятигорский переписал одну главу тибетского трактата за двадцать лет до нашего разговора с одного из этих материальных тел. И точка.

     Я пошел-таки в Британку, навел справки, и мне стало стыдно. Почему? Почитайте, это из моего библиографического описания трактата (“пишите, как хотите!”), сделанного после посещения библиотеки:


“Далее следует перевод вводной главы из трактата «Общие основания тантризма» знаменитого тибетского ученого Ке-Дуб-Че (MKHAS-GRUB DGE-LEGS DPAL BZANG-PO, 1385–1438), сохранившегося в многочисленных ксилографических копиях. До сих пор эти копии, датированные и недатированные, можно об­на­ру­жить во всех сколько-нибудь крупных буддийских монастырях Тибета, Монголии и северо-востока Индии (Ладак). По одной из них, обнаруженной автором в 1985 году в главной печатне Далай-ламы в Дармасале, и сделан перевод”.


То есть место издания трактата одновременно и есть, и его нет (и быть не может). Более того, я же не сказал в процитированном абзаце главного, о чем мне уже позже поведал Пятигорский. В некоторых монастырях хранятся ксилографические прессы с этой книгой; как только появляется нужда — ее тут же оттискивают, печатают. Конечно, специалисты могут датировать — хотя бы приблизительно — ту или иную копию, но кроме как для узкой области знания под названием “история бумаги” это знание практически бесполезно. Само устройство буддийского общества, буддийской жизни делает невозможным производство и применение привычного нам исторического знания. Именно с этим я столкнулся в истории с библиографическим описанием старого тибетского трактата. На это доброжелательно намекал Пятигорский, уводя зарвавшегося дуралея прочь от бессмыс­лен­ной суеты вокруг сноски. Ведь в конце концов оказалось, что именно с западной точки зрения единственно правильным способом описать “Общие основания тантризма” было его вовсе не описывать, дав только имя автора и название.

     Здесь же крылся ответ и на второй мой вопрос, который я задавал Пятигорскому задолго до сюжета с “Введением в буддийскую философию”, во второй половине девяностых. Я тогда пытался нащупать то, что у Пятигорского-философа называлось бы “философией истории”, благо материала у меня появилось тогда предостаточно — после “Философии одного переулка” стал публиковаться второй его роман, “Вспомнишь странного человека” (в журнале, который я в ту пору делал, мы напечатали фрагмент; тогда я впервые и столкнулся с рукописями Пятигорского, которые надо перенабирать, распечатывать и посылать автору по почте), стали до­ступ­ны многие его тексты предыдущего десятилетия, в частности эссе “Философия доктора Живаго”. Под их влиянием я сочинил па­ру слабых “философских” эссе, где пытался развить взгляды Пя­ти­горского на историю. И зашел в абсолютный тупик. Эти взгляды невозможно было развить, да и — пусть простит меня читатель за глупый каламбур — они не развивались, в любом из значений этого глагола. У этой философской позиции не было генеалогии. Она ниоткуда и никуда не стремилась, ничего не хотела, ни на что не указывала. Она просто была. Ее наличие в сознании в процессе рассуждения о любой философии истории — да и вообще во время процесса хоть сколько-нибудь теоретического рассуждения об истории — не то чтобы ставило под вопрос или даже отменяло, нет, оно действительно остраняло и о-чуждало. Все вроде бы на своем месте и происходит своим чередом, но сознание наблюдает за этим “всем” как за чем-то абсолютно чужим, внешним и механическим. Собственно, это был — как мне тогда казалось и кажется сейчас — совершенно буддийский подход, не “буддический”, а именно буддийский. Лишь один раз до того я сталкивался с подобным то ли успокаивающим, то ли леденящим душу подходом — в “Войне и мире”. Это, конечно, не роман, даже в его превосходной беллетристической части, это огромный буддийский трактат об истории, в котором гениально демонстрируется, как из прорех густой ткани жизни, этого покрывала Майи, проглядывает Пустота, Ничто, Нирвана. Автор указывает читателю на это, ключ — сцена на аустерлицком поле, где раненый князь Андрей уже видит это Ничто в небе над побоищем, но в самый нужный момент Ничто заслоняет собой Наполеон, гений ничтожной деятельности, Император Сансары.

     В общем, я спросил тогда, году в 1998-м или 1999-м, у Пя­ти­гор­ского, может ли существовать буддийская философия истории, ведь буддизм историю отрицает. На что он быстро сказал, что “отрицает” слово неправильное, после чего разговор довольно быстро оборвался: это было по телефону, причем международному, и каждая минута стоила чуть ли не как бутылка водки. Потом было еще несколько звонков, с тем же успехом — и несколько писем, да, мы писали письма, а не имейлы, от руки, естественно. Потом случился рубеж тысячелетий, все куда-то сместилось, не могу сказать, что вопрос мой повис в воздухе, скорее, он подвесил воздух, которым я дышал; я обнаружил себя в новой стране, а что обнаружил Пятигорский, мне неведомо. Но обстоятельства его тоже несколько переменились.

     Вопроса своего я не забыл, конечно, такое не забудешь. Я не то чтобы соотносился с ним, он сам соотносил меня с окружающим миром, который тогда лет на десять восхитил меня Сансарой, но этот вопрос все же удерживал от совсем уже вульгарных помышлений и поступков. И удержал. В этой точке возникло предложение стать редактором русской версии “Введения в буддийскую философию”.

     О, нет, я тут совсем не о том, что Пятигорский — этот магараджа из “Охоты на бабочек” — все знал и подстроил. Случайное совпадение трех совершенно не зависящих друг от друга факто­ров. Случайное-то случайное, но на днях я вдруг подумал, что Пятигорский так или иначе, прямо или опосредованно, повлиял поч­ти на все ключевые моменты моей жизни с 1989 года по сегодняшний день, кроме, пожалуй, двух. И то, это как посмотреть. Но я здесь о другом. Я о том, что вопросов было не два, а один — тот, конца девяностых, про историческую концепцию буддизма. Второй вопрос — дурацкий, про сноску — как бы сам ответил на себя, при помощи Пятигорского, конечно, но при этом Пяти­гор­ский дал ответ на первый.

     История — (превосходно разработанная сознанием европейского типа) метафора общественного сознания. Трактат “Общие основания тантризма” существует всегда здесь и сейчас в виде ксилографических таблиц, готовых оттиснуть еще одну ту же самую книгу. Зияние в одном библиографическом описании в русской версии “Введения в буддийскую философию” есть прореха в Сансаре, позволяющая увидеть Нирвану. Суетных наполеонов этого мира лучше держать подальше от этого места.


Февраль 2026 г.


bottom of page