
Дмитрий Гаричев
Освободитель
Мы спускали ему многое: и все большую склонность писать без рифм и размера, чего не позволяли себе даже самые поврежденные жизнью соучастники; и его всегда скользкие, неуяснимые замечания, завернутые так, что нельзя было понять, посмеялся он над нами или все-таки таинственно поддержал; и сентябрьский после каникул приход его на заседание с двумя паскудными школьницами с ногтями, как перья, одна из которых посреди затянувшегося полковничьего чтения прохрипела “я сейчас обоссусь”; и декабрьский привод ничего не понимающего участкового, что просидел все три часа, не сняв бушлата, а в конце, чтобы не оставаться в долгу, зачитал недавно одобренную памятку по безопасности в период новогодних праздников, — и все же, когда на мартовской, пронизанной невыносимым солнцем встрече Родерик среди прочего объявил себя заклинателем болотных собак, полковник не вытерпел: молодой человек или лучше сказать даже юноша! для чего принимать эти позы, в которые вас никогда не поставит судьба? разве вас воспитали в сиротском доме, что вы позволяете себе подобные выпады? каких в множественном к тому же числе болотных собак вам приходилось заклинать? есть у вас хоть сколько-то небессовестное представление о том, что случается с человеком, столкнувшимся с болотной собакой? Родерик, чуть пригнувшись под этим накатом, — или это опять была издевка над полковником, которому заметно досаждало, когда перед ним не стояли смирно? — дождался, пока тот отшумит, и, путешествуя взглядом по опущенным головам собрания, звонко проговорил, что готов продемонстрировать заявленные навыки завтра же.
Воскресным утром в арендованном по такому случаю автобусе они с полковником сидели один напротив другого, и чем более мы удалялись за город, тем настороженней становился наш ветеран: видите ли, заговорил он наконец, когда справа мелькнул первый болотный мемориал, вы прибыли к нам с юга, и это не ваш детский ужас, но это не может быть поводом для таких необеспеченных утверждений… Родерик, надевший на выезд еще не виданное нами шерстяное пальто винного цвета с римскими пуговицами и всю дорогу сиявший под стать своей багрянице, в тот момент словно бы усилием воли убавил почти уже приторное блистание и с нехарактерной глухостью в голосе спросил: а что же вы сами знаете об этой земле, в любви к которой поэтически клянетесь чаще, чем переменяете белье? Юноша, зримо забеспокоился в кресле полковник, вам ведь наверняка известно, что до недавнего времени я командовал городской топографической частью, так что сама формулировка ваших подозрений еще усугубляет их ложность… Те из нас, что сидели рядом, несколько приподнялись с мест, готовясь буквально своими телами заслонить их друг от друга, но Родерик не стал развивать перепалку и постепенно вернул на максимум свой спокойный блеск, а полковник извлек из тактической сумки собственную давнишнюю книжку и погрузился в нее на остаток пути.
За вторым мемориалом свернули уже совсем в лес, по-прежнему захваченный снегом, и проехали в черном еловом ущелье до заброшенных разработок с обширной стоянкой; сразу же после высадки самые нетерпеливые, помахивая украшенными фляжками, поспешили занять места в развороченной проходной, как будто вовсе позабыв о вчерашнем обещании молодого нахала вывести к ним сразу двух тварей — разумеется, при условии, что наблюдать за изведением они будут из автобуса, а не из дырявой бетонной конуры. Видя эту расслабленность, Родерик только потворствовал ей и сам постарался выгнать наружу всех, кто по той или иной причине остался в автобусе: Эрнест Федорович, выходите, сейчас самый воздух; Милица Александровна, не упрямьтесь, я так вас прошу; каким-то немыслимым образом здесь же взялись и те две старшеклассницы с ногтями, смотревшимися особенно жутко на горлышках их полуторалитровых пивных бутылей. Полковник, не слишком смятый дорожной сценой, отвел группку непьющих старух к поваленным воротам рассказать топографическую притчу; гештальтесса с двойной фамилией, подсиживавшая полковника так же, как тот подсиживал прежнего вожака-инвалида, снимала общий разброд на телефон якобы для истории; из ельника веяло мокрым теплом, в проходной озвучивали тост за тостом, маленькие старухи поскрипывали у ворот, старшеклассницы поодаль разевали роскошные рты — так что ни один из нас не заметил, когда и в каком направлении исчез порхавший по всей стоянке Родерик, но возвращение его заметили, конечно же, все и сразу. Мудрено ли: он вышел из леса спиною вперед, по колено измазанный снегом, опустив обе руки преспокойно, как в очереди на кассе, и выводя за собой, как и было обещано, пару пронзительно тощих и оттого еще более страшных собак совершенно угольного цвета с ледяными отсветами на выпирающих ребрах.
Чудовища были от нас всего в полусотне шагов, мы видели их затянутые мраморной пленкой глаза даже яснее, чем винную спину, о да, заклинателя; сперва никто даже не опомнился испугаться, а потом над стоянкой и, как тогда показалось, всем окрестным лесом вознесся раздирающий вопль гештальтессы, после чего все пришло в катастрофическое движение: направляемые полковником старухи достигли автобуса первыми, но посыпались в дверях; обалдуи из проходной подоспели следом и, пробравшись в салон через загромождавшую путь живую свалку, стали как попало затаскивать их внутрь; полковник и молодой санитар горбольницы прикрывали эвакуацию до последнего, то есть до того, пока Родерик, по-прежнему двигаясь спиною вперед и не поднимая рук, не взошел в салон, оставив собак посреди опустелой стоянки: словно вросшие в землю, они выглядели обмануто и почти жалко, за что Родерику попеняли уже позже, на апрельском собрании, когда кошмар окончательно рассеялся.
Мы не знали ничего ни о том, как он обеспечивает свою раскрепощенную жизнь, ни о том, где он, собственно, проживает, и сам он только увеличивал наше замешательство, всякий раз после собрания громогласно вызывая такси на новый неслыханный адрес — то в район бандитской застройки на теплом пруду, то к упраздненной психлечебнице, а то и вовсе в соседний город. Даже возраст его оставался по хорошему счету загадкой: наиболее шумные выходки безусловно выдавали в нем студента не старше третьего курса, и однако же зрелость и широта рассуждений, являемые им всегда врасплох, посреди совершенно чужого и изначально как будто не слишком его занимающего разговора, заставляли нас подозревать почти сказочную уловку, чуть ли не прямое употребление жизненных соков младших созданий вроде тех двух вакханок, которых, к слову, никто больше не встречал с того самого выезда в лес. Прибывая на собрания когда в строгом костюме страхового агента, когда в безразмерной футболке FCB, он свободно плавал в границах от двадцати до сорока, по настроению пренебрегая и ими. В том, как он слушал нас, отодвинувшись от общего стола, чтобы пошире расставить колени, как покачивался, как кивал и мотал головой, как вытягивал губы навстречу читавшим и по очереди вскидывал тонкие брови, было столько неряшливой великолепности, столько моцартовского оперного озорства, что внимание слушателей невольно смещалось к нему, — но и звучащее стихотворение словно бы украшалось при этом какими-то новыми завитками и кружевами, добытыми совершенно из воздуха прямо сейчас раскачивающимся и подрагивающим Родериком и отпущенными безвозмездно в пользу чужого сочинения, чей автор, таким образом, едва ли оставался внакладе. Когда же Родерик поднимался читать свое — из себя, как он сам выражался, — то весь зал словно бы накренялся под нашими креслами во все стороны сразу, раздаваясь донельзя и почти убегая от нас, а янтарная люстра, мучительно дрогнув в вышине, наливалась снизу доверху глубокой сиреневой тьмой; и этот пурпурный, слезящийся мрак заполнял накрененное пространство так легко и так страшно, что мы почти не рассчитывали выплыть на прежнюю поверхность — ни в ближайшее время, ни когда-либо после: казалось, Родерик может умолкнуть, собраться и вызвать такси до очередного неправдоподобного места, где его ждут какие-то вовсе не человеческие существа, а мы останемся в устроенной им бархатной западне, то ли дожидаясь его возвращения, то ли уже совершенно ничего для себя не желая.
Он читал об арктических странствиях и нефтяных платформах, о подпольных абортах и терактах в подземке, об ангелах-штурмовиках и алмазных питонах, о реках, текущих от стены до стены, и царствах, скрывшихся под древесной корой, об уничтожении подруг и распределении рецепторов, о слепящей ненависти, что оборачивается детской привязанностью, и о большом прощении, в котором спрятана еще более огромная месть. Речь его не то чтобы текла, а скорей распухала, ежесекундно расслаивалась и слеплялась обратно уже не такой, какой была только что; вырастая, она легко сминала нас, сковывая все тело и едва не отменяя дыхание, — и только биение сердца становилось так неотменимо, так угрюмо-торжественно, словно каждый стук готовился стать последним и звучал полновесно и гордо, отвечая предыдущему и отражаясь в идущем за ним, будто бы в коридоре из золотых зеркал. Выходили из этого коридора по-разному и не всегда благополучно: кто впадал в беспокойство и на неверных ногах сбегал в туалет, чтобы там отреветься, даже не запершись; кто, напротив, проваливался в чистую апатию и по завершении собрания оставался за столом неподвижен и стерт, а когда полковник, подступив со спины, опускал свои руки на окаменевшие плечи и мягко говорил “мы закончили”, то вставал и спускался в фойе с ужасающей медленностью, в облаке строгого электрического гула, и даже оголтелые дежурные внизу не решались поторапливать пораженных к дверям.
Несмотря на всю небезопасность такого воздействия, ни полковник, ни гештальтесса, ни кто-либо еще из заслуженных соучастников даже не заговаривали о том, что Родерика, возможно, было бы уместно несколько ограничить и дисциплинировать: даже после того, как бывшая окружная казначейша у нас на глазах пошла с собрания прямиком под трамвай и чудом была только сбита им, а не разрезана, полковник уже ближе к ночи обзвонил всех и предложил воздерживаться от посещений в случае дурных предчувствий накануне или с утра. Совету не внял никто, и инциденты разной степени нелепости продолжались уже в каком-то рабочем порядке: круглый розовый наблюдатель железнодорожного переезда, всегда приносивший с собой гитару в чехле и никогда ее не расчехлявший, отозвался на Родерикову балладу о гендерном дрейфе тем, что достал струну из запасного комплекта и продел ее себе в нижнюю губу, о существовании которой мы даже не подозревали; белокурый отличник православной гимназии, всегда старавшийся занять место подальше от Родерика, в ответ на предлинный римейк “Обезьяны” Ходасевича подошел и уселся к нему на колени, расстегнув по дороге все пуговицы у себя на рубашке; а совсем игрушечная поделка об улучшении птиц и созвездий заставила одну из самых высохших старух отойти к окну и долго долбиться в стекло растопыренными пальцами обеих немощных рук. Происшествия эти ввергали Родерика в виноватую растерянность, он улыбался одними глазами и ни во что не вмешивался, словно бы не до конца сознавая, что как-то причастен к ним; впрочем, все согласились бы, что это и не должно было становиться его заботой.
Мы вполне понимали, что наш ежемесячный круг для него мал и тесен, и сам он чем дальше, тем чаще искал себе новые выходы: сперва он добился того, что местный канал снял с ним не одну передачу, как со всеми прочими, а сразу пять; следом, по договоренности с автоколонной, пустил свои стихи бегущей строкой в городском транспорте, так что дети и пенсионеры стали укатываться черт знает куда; раз мы видали его в московских новостях: Родерик читал, стоя против прущей на Кремль толпы, стараясь обратить ее вспять, но силы были неравны; а в преддверии дня города он потребовал дать ему выступить соло в финале программы на центральной площади и получил отказ, после чего позвонил полковнику и призвал в свою очередь отменить наше согласованное коллективное выступление на камерной парковой сцене, где в обычное время дети приезжих и подмятые ими местные сверстники устраивали бои без правил.
Полковник был ошеломлен этой просьбой и также ответил отказом, попытавшись, однако, утешить Родерика в том смысле, что ему и не нужна та же самая публика, что соберется на площади слушать вышедших в тираж федеральных звезд, которых раз в году может позволить себе муниципалитет. Тем не менее Родерик был убежден, что он сам лучше знает, чего ему нужно, и, в полдень кое-как отчитав вместе с нами на задворках парка перед пригнанными насельниками спортинтерната без явных последствий, если не учитывать то, что шестерых из них через неделю обнаружили утопившимися в интернатовском бассейне, исчез ни с кем не попрощавшись и возник снова ближе к кульминации празднований, как и собирался изначально, одетый в занятый у аниматоров костюм Годзиллы. Он двигался через толпу, размахивая перед собой деревянным икеевским табуретом, родители едва успевали оттаскивать детей в сторону; достигнув же середины вечереющей площади, Родерик утвердил табурет на брусчатке, поднялся на него и без предисловий начал чтение, не смущаясь гремящей со сцены подержанной музыкой.
Сведения о том, что именно он читал в тот вечер, предельно разнятся, но случившееся вслед за его появлением детально известно по съемкам с городских камер, на которых видно, как через восемнадцать секунд после того, как Годзилла всходит на свой постамент, все осветительные установки, не говоря уже об обыкновенных фонарях, начинают вырабатывать хорошо знакомый нам по собраниям сиреневый мрак, менее чем за минуту захватывающий все обозримое пространство; незадолго до того, как площадь погружается в желейную тьму, люди достаточно вяло начинают бежать с нее в ближние улицы, некоторые из них падают и остаются лежать где упали; вместе с тем в непосредственной близости от Годзиллы образуется некоторый хоровод, типичный скорее для масленичных гуляний: в опустившемся сумраке он более напоминает воронку, сперва совсем компактную, но уже скоро вовлекающую в себя значительную часть собравшихся, и если по дальнему краю ее еще различимы отдельные тела, то ближе к центру вращается уже ровное сиреневое месиво, где невозможно выделить руки, ноги и головы. Через три минуты и одиннадцать секунд с начала чтения, когда уже почти вся площадь захвачена уничтожительным кружением, небо над городом прорезает ярчайшая молния, и в момент ее вспышки на стоп-кадре мы видим растянутые и перекошенные лица нечаянных слушателей Родерика, не внушающие особенного сочувствия. Начинающийся тотчас же ливень смывает сиреневое колдовство запросто, вращение прекращается, как по хлопку физрука, но извергаемый небом объем воды невероятен и горожане ломятся кто куда, сметая и унося на себе металлические заграждения; спустя еще полминуты потопа сцена подкашивается и буквально складывается пополам, по восхитительному совпадению погребая под своими обломками замешкавшегося начальника отдела культуры, что за неделю до этого отказался поместить выступление Родерика в финал программы.
Назавтра же наш молодой динозавр был схвачен и доставлен в съезжий дом, откуда он позвонил полковнику, коротко сообщив о своем задержании и предоставив председателю действовать так, как тот сочтет нужным. Полковник, не раздумывая долго, в свою очередь обзвонил соучастников, и уже в шесть вечера мы открыли внеочередное собрание в голубой чайной напротив неуклюжего двухэтажного здания за куцым забором, где содержался заклинатель. То, что Родерик обратился за помощью к нам, поражало едва ли не больше произошедшего вчера на площади: по всему его поведению мы давно заключили, что он обладает значимыми покровителями, способными попросить за него вернее нашего; и вместе с тем было ясно, что вчерашний разгром вполне мог лишить его этих заступников, так что мы оставались последней в городе силой, на которую он теперь мог рассчитывать.
Просидев за столами менее получаса и выбрав те из наших стихов, о которых Родерик отзывался скорее одобрительно, мы перешли улицу и, встав полукольцом во дворе съезжего дома, по отмашке полковника зачитали их одновременно, почти перекрикивая друг друга: в первые секунды наш собственный общий гвалт показался нам пронзительно нелеп и безнадежен, но уже пару четверостиший спустя мы заметили, как мелкий желтый свет в зарешеченных окнах убедительно сиреневеет и ширится; уже потом многие расскажут, что в это мгновение на глазах у них выступили слезы. Ободренные, мы читали все жесточе и громче, восхищение распирало нас так же, как растущий сиреневый ком распирал жалкое здание, где был заперт наш товарищ: никогда еще мы не были так уверены в том, что наше полупотерянное сообщество чего-то стоило, что-то могло; наконец квадратные окна лопнули, решетки стремительно пали вниз, а железная дверь распахнулась, как от взрыва, и Родерик, переступив через тела мучителей, вышел к нам в наполовину разодранном вчерашнем костюме поверх голого тела, на котором виднелись кровоподтеки цвета его былого заклинательного пальто.
Вопреки всегдашнему правилу, в тот вечер он вызвал такси так, чтобы никто из нас не услышал итоговый адрес, и, когда машина пришла, скинул с себя ошметки отслужившего наряда, мягко, но обстоятельно обнял каждого из соучастников, показательно поклонился полковнику и, скрывшись на заднем сиденье, исчез на много лет. Поролоновые его ризы мы оттащили тогда внутрь взорванного нами дома; в последующие месяцы томные следователи несколько раз привозили нас на это место, задавали одни и те же вопросы и совершенно не слушали, что мы им отвечаем, а когда полковник сдержанно выразил свое недоумение по поводу очередного бесплодного вызова, растерялись и пообещали оставить нас в покое, что и произошло.
Если на первых собраниях без Родерика чувствовалась стойкая пустота, то к зиме его физическая пропажа преобразилась в присутствие особого рода, одновременно ободрявшее и пугавшее нас: годами мы роняли здесь пустые фразы о силе поэтического слова, и только Родерик подлинно открыл нам ее во всей прямоте действия; более того, он открыл нам ее в нас самих, и теперь мы несли это в себе с радостью и тревогой, опасаясь применить как-нибудь попусту, без особой на то причины. Разбирательство о сорванном празднике и гибели культурного начальника зашло в сущий тупик; съезжий дом остался стоять в растрепанном виде, зарастая мусором и крысами, и даже у местных солевых удолбищ он пользовался дурной славой; центральную же площадь обнесли высоким профнастилом и объявили о масштабной реконструкции к двухсотпятидесятилетию города, до которого, как в ужасе подсказывали краеведы, оставалось еще девятнадцать лет. Зимой за забором не происходило, по общему впечатлению, ровно ничего; в марте там разве что начал по временам звучать отбойный молоток, но уже скоро утвердилось мнение, что это аудиозапись; принужденные искать пути обхода горожане сыпали проклятиями еще чаще, чем сплевывали себе под ноги, но, само собой, постепенно привыкли и втянулись в новый ландшафт. Уже через год после злополучного концерта возник слух, что никаких работ на площади и не предвидится, а ограждение выставили потому, что земля в этом месте неудержимо проваливается все глубже и никто не знает, как это остановить; и только мы всегда шли мимо этого места с улыбкой смирения и понимания, адресованной, стоит ли уточнять, вовсе не этим озлобленным встречным людям.
Нас больше не звали выступать даже в самые позабытые заведения округа, и достаточно долгое время соучастники не придавали этому никакого значения: нам прекрасно хватало друг друга, после вызволения Родерика мы были вправе поглядывать на весь остальной город, как на недоразумение, и на его хозяев, как на балаганных болванов, у которых в буквальном смысле из-под ног уходила земля и которые избегали хоть о чем-то спросить нас, страшась собственного незнания, что мы такое; вместе мы как никогда прежде много и горячо рассуждали, порой теряя всякое достоинство, и из тысяч вопросов нас больше всего волновал один — вернее сказать, все прочие вопросы вращались вокруг него одного: призвана ли поэзия отменить этот мир или же ее назначение состоит в том, чтобы его спасти. Это были изматывающие споры, во время которых тишайшие соучастники вспыхивали, как вороха тополиного пуха, локти их рассекали воздух; мы засиживались до ночи, так что самые уставшие начинали задремывать по углам, укрывшись занавеской; дежурные, что в прежние годы являлись снизу подгонять нас еще за несколько минут до конца отведенного собранию времени, теперь делали вид, что забыли про нас и картинно спохватывались, лишь когда мы наконец спускались гулкой лестницей в давно погасшее фойе. Поздний завокзальный город, ждавший за дверью, выглядел настолько же зловеще, насколько и кротко, только усугубляя наш главный вопрос, делая его окончательно неразрешимым прямо сейчас, перед нашими глазами, с опасением и любовью всматривающимися в двояковыпуклую мировую темноту.
Родерик не напоминал о себе ни прямым, ни каким-либо обходным способом; развалины съезжего дома окончательно источили дожди и торчки, но неловко прикрытая пропасть на центральной площади оставалась по-прежнему монументом его творческой мощи, частью пейзажа, угрожающей поглотить весь пейзаж целиком. Колонка с записью отбойного молотка давно умолкла; отбитые подростки, перебиравшиеся за профнастил во время пересменки охраны, исчезали навсегда; на спутниковых снимках площадь отображалась неровным сиреневым пятном, и все это давно стало скучно и плоско: любой новый дорожный ремонт или ярмарка белорусских товаров вызывали среди городских куда больший ответ. Однако когда до городского двухсотпятидесятилетия осталось уже только тринадцать лет, в округе был сменен впавший в областную немилость глава; нас это не интересовало никак, мы знать ничего не хотели о новых хозяевах — но они сами без объявлений пришли к нам на новогоднее собрание с коробами еды и шампанского, и сразу же после того, как они назвали себя, всем соучастникам стало понятно, о чем они вскоре попросят. Нам не то чтобы польстило их доверие; скорей, мы оценили открытость их ума, а также смелость, которой так не хватало предыдущей администрации. Так или иначе, наш главный вопрос предстояло решить, и полковник, потяжелевший и замедлившийся за эти годы, оглядев собрание всечитающим взглядом, сообщил просителям, что мы готовы попробовать.
Нас пустили за ограждение рано утром на праздничной неделе: над площадью стояли золотые рождественские звезды, в черном воздухе пробегала дрожь чудесного ожидания, и наши провожатые старались говорить как можно меньше, чтобы не спугнуть завязывающееся над городом волшебство. Выяснилось, что все огороженное пространство затянуто поверху просто брезентом, так что заглянуть в отверстую нашим пропавшим товарищем бездну у нас не получилось; выстроиться полукругом, как шесть лет тому назад, здесь тоже оказалось невозможно, так что мы стали тесным рядом вдоль железного забора, словно певчие на каких-нибудь хорах, а когда провожатые удалились и полковник кивнул, зачитали негромко и бережно, стараясь не перекрывать соседние голоса. На протяжении чтения все кругом оставалось предельно спокойно, и некоторые из нас успели почувствовать себя глупо на краю припрятанной бездны, но, когда чтение завершилось, мы услышали в морозной тишине, как под землей будто бы захлопнулась тяжелая дверь, — и тогда же из черного неба посыпал крупный отчетливый снег, будто бы ободряя нас и отпуская; разве что в эту минуту нам больше никуда не хотелось идти.
Тихая радость свершения, пронизавшая нас тем предрождественским утром, к вечеру переродилась в почти полоумный восторг: Родерик восстал из протяженного небытия не где-нибудь, а в новостях: это был сюжет об очередном отряде повстанцев, действующем по ту сторону полуночной границы и отличавшемся от десятков других только тем, что в составе их числился полевой декламатор, в котором мы узнали нашего соучастника так же мгновенно и безоговорочно, как узнали бы родную мать. Взявший себе позывной Квинт, Родерик, согласно закадровому тексту, в свое время “оставил успешную литературную карьеру почти что в Москве”, чтобы сражаться самому и поднимать в бой других; лицо его сделалось еще более жестким и красивым, искры седины проступили в темных волосах, но голос в коротком интервью звучал все так же нежно и строго, как в зале собраний, и мы не имели слов для переполнявшего нас чувства: мы звонили друг другу и просто ревели в трубки, машинально протягивая руки вперед в надежде коснуться плеча собеседника. Значили ли слова об “оставлении литературной карьеры”, что он более не вернется к нам, было не важно; мы были счастливы тем, что он жив, и сумел применить себя так, как ни один из нас не сумел бы.
Несколько дней мы провели, ошалев, пытаясь отыскать еще хоть какие-то упоминания о декламаторе Квинте или его полевые стихи; и все же Родерик, и прежде нигде не публиковавшийся невзирая на все приглашения, оставался, по-видимому, верен себе и презирал любую фиксацию поэтической речи. Мы подписались на все повстанческие сводки и регулярные пожертвования, спешно составили общий сборник в поддержку и переправили весь тираж на пылающий юг; по первому же звонку полковника в отдел культуры нам организовали вечер с добровольными взносами и пообещали, что в случае гибели нашего соучастника на реконструируемой площади будет установлен памятный знак. Работы на исправленном месте действительно начались уже скоро: за профнастил зашла тяжелая техника, там выросли многоэтажные бытовки, на весь центр теперь стоял неподдельный грохот, и горожане озлобились заново; мы же, как и в прошлые годы, проходили мимо с необъяснимой для них улыбкой, уже нисколько не боясь, что те сочтут нас за сумасшедших. Новые хозяева объявили, что все будет закончено уже к ближайшему дню города, а прежние власти тянули с работами ради низкой наживы; нам же пообещали коллективное выступление на новой площади ровно перед финальным сетом закатившейся рок-звезды.
Это нагромождение триумфов после затяжного забвения в какой-то степени опустошило нас: говорить о таком на собраниях избегали, но всех нас одолевало непонимание, куда двигаться дальше, чего еще хотеть, — а верней сказать, это было именно понимание, что двигаться дальше некуда и хотеть нечего; не за общим столом, но в беседах вдвоем и втроем после выхода из фойе в вечерний город, который мы теперь были вправе считать пройденным, как на великой войне, мы посмеиваясь признавались друг другу в ощущении, что впереди нас ждет только бессмертие. Что же: в большинстве своем мы были весьма немолоды, многие уже долго и нудно болели, а кто-то за эти годы и вовсе успел удалиться от нас навсегда; но в любом случае в конце лета тем, кто остался, предстоял выход на главную сцену, и мы бесконечно выстраивали и кроили нашу совместную подборку, наше общее подношение городу, которое должно будет затмить в его памяти сиреневую трагедию шестилетней давности.
Несмотря на все обещания новых хозяев, завершить все работы до праздничной даты так и не удалось: в глубине площади остался незавершенный кусок, но переносить празднование не решились и придумали поставить сцену как раз в этом месте, прикрыв недоделки. Ровно за день до события отдел культуры попросил нас показать, что мы собираемся прочесть, и полковник с гордостью отправил им нашу программу; через четверть часа ему позвонили какие-то хамы и в ублюдочных выражениях потребовали исключить все стихи с упоминанием повстанцев — а таких было пять или шесть, — упирая на то, что военная тема не вяжется с праздником: к тому же, настаивали хамы, мы организовали вам вечер со сборами и даже не спросили, куда вы дели то, что тогда накидали вам в шляпу… Полковник задохнулся от возмущения, но счел неприемлемым сняться с выступления полностью: мертвым голосом он обещал, что “непраздничные” тексты будут заменены; нам оставалось только подчиниться.
И все же нашей покорности им оказалось мало: прибыв на праздник, мы увидели, что в расписании на афишах наше выступление занимает всего десять минут вместо обещанного получаса. Прорвавшейся в организационный штаб гештальтессе с насмешкой сказали, что нам еще повезет, если в течение этой десятиминутки никого из нас не хватит приступ; совершенно ничего не понимая, мы укрылись в сквере подальше от пульсирующей толпы и еще раз, разложив на коленях наши распечатки, перетасовали программу, но вложили в нее ядовитую хитрость: да, теперь она длилась всего десять минут, но она вся состояла из стихов о повстанцах; и полковник сказал: вопрос не в том, выдержим ли мы десять минут на сцене, а в том, выдержит ли их новенькая площадь эти десять наших минут.
Они заставили нас явиться за сцену за целый час до выступления, и мы по очереди сидели на трех свободных пластиковых стульях, компостируемые басами колонок; закатившаяся рок-звезда металась здесь же, швыряя бутылки с водой и отрывисто сквернословя; у самой лестницы стояли, пародируя ухарские реплики ведущего, две ломаки, поразительно похожие на былых Родериковых старшеклассниц, даже не повзрослевших с тех пор, когда мы видели их в последний раз. Время тянулось мучительно, сидящие на стульях несмотря на весь балаган задремывали и едва не валились под ноги остальным; небо над сценой темнело и подходило плотней, призывая терпеть и готовиться к последнему бою с позабывшимися властителями города и его упоенным ритмической дешевкой населением. Как нас объявили, мы не успели расслышать; мы почувствовали только, как нас пихают в спину и чуть ли не пинают в зад какие-то проворные шныри, которых не получалось даже ответно двинуть локтем. Нас выталкивали на сцену одного за другим, и не у всех получилось устоять на ногах; толпа встретила наши падения безжалостным хохотом, освещение обжигало нам щеки и слепило глаза; ведущий куда-то исчез, и мы не могли разобраться, где нам встать и в какой микрофон говорить: полковник сперва направился к тому, что в центре, но подоспевший из темноты шнырь опередил его и унес стойку прочь к еще большему восторгу зрителей. Полковник побагровел и встал вполоборота к ревущей толпе, и тогда же еще один шнырь подкатил к нему со спины неизвестно откуда добытую инвалидную коляску и легко уронил в нее нашего председателя, тут же смывшись со сцены под обезьяний визг жителей и гостей города.
Потрясенные, мы все-таки нашли в себе силы приблизиться к полковнику и помочь ему встать обратно на ноги, после чего кто-то из нас столкнул чертову коляску вниз, сорвав первые аплодисменты. За всей этой мурой мы потратили добрых три или даже четыре минуты из отпущенных нам, и вдобавок по сцене уже вовсю сновали техники экс-звезды, таща свои провода и вытесняя нас на передний край; наконец мы отыскали другой микрофон и гештальтесса, державшаяся увереннее прочих в этом праздничном аду, начала было чтение, но после первого же двустишия “живущим в окопах, в походах, скажи о своих ненаходах” ей отключили звук, и тотчас же из колонок грянул комический проигрыш, заставив толпу зайтись в очередном конвульсивном припадке. Мы смотрели на беснующееся человеческое море в полузабытьи, дожидаясь, когда нас еще каким-нибудь унизительным способом погонят долой; от бессильной обиды все были готовы расплакаться, и только полковник с лицом того самого волшебного цвета глядел перед собой далеко-далеко, но прицельно, как будто знал наверняка, откуда придет избавление, — и мы тоже вгляделись, и взялись строем за руки, и все вместе увидели, как на том конце площади проникает в толпу одинокий силуэт, в котором мы не могли ошибиться.
Родерик начал стрелять еще издалека, опрокинув сперва гештальтессу и вышедшего на пенсию наблюдателя переезда, а следом за ними веселую вдову из загородного дома отдыха, воспитательницу из дебильного детского сада и отставного специалиста по вечной мерзлоте. Как и шесть лет назад, кто-то по краю толпы торопливым шагом направился в ближайшие дворы, но большая часть осталась смотреть: он ронял нас как кегли: свалился полковник, за ним смотрительница музея, дальше разом еще молодой санитар и старейшая акушерка; разлетелась блаженная голова непризнанного инженера, забил фонтан из уважаемой эпилептички, рухнула на звуковой монитор бывшая начальница автовокзала. Те, кто умер не сразу, успели дождаться, пока Родерик вспрыгнет на сцену, и в последний раз посмотреть на него, прежде чем он добил их; тогда же обгадившаяся охрана доступной звезды уложила стрелка, израсходовав на него одного больше патронов, чем он на всех нас. Толпа, очевидно догадываясь, что концерт на этом окончен, все же из провинциального упрямства отказывалась расходиться, и только время спустя возникшие из ниоткуда архаровцы в черных шлемах сумели заставить публику покинуть площадь.
Новые хозяева, которым эта история попортила довольно крови (не будем, однако, гадать, насколько они что-то поняли в итоге о поэзии и об опасности пренебрежения ей), ради общего примирения разрешили похоронить всех павших заодно как раз в том месте площади, на которое не хватило плитки: по федеральной программе памяти пришли дополнительные миллионы, и над нами воздвигли гранитную плазму с теми самыми двумя строчками, которые единственно успела прочесть гештальтесса на нашем последнем концерте, и Родериковым автоматом под ними. На генплане и в официальных листках монумент, как того требует общий порядок, называют “памятником освободителю”, но горожане, назначая встречу, говорят, разумеется, просто “у автомата”; немногие соучастники, по слабости здоровья или стихов не позванные покойным председателем на сцену, собираются, как и прежде, раз в месяц в муниципальном зале, где им не разрешают даже включать свет, — но по отдельным донесениям снаружи, некоторое свечение все же коротко вспыхивает в их окнах во время собраний, якобы вызывая телевизионные помехи в домах по соседству: что же, мы предупреждали вас изо всех наших сил.
Февраль 2025 г.