top of page

Мария Чемерисская

Мои воспоминания об Алексее Цветкове

Мы посещали, как я уже указывала, переводческие “среды”. Там читались не только переводы, но и оригинальные стихи. Помню, как восхищались господа переводчики Алешиными балладами. Был у него цикл “Поза”, включавший баллады разные: “Звездная”, “Медленная”, “Генеалогическая” (посвященная Юнне Мориц), “Сентиментальная”, “Эротическая”, “Солнечная”, “Облачная”. Помню, от рифмы “клинче — нынче” кто-то ахнул. А уж в технике эти люди понимали. Еще, не скрою, было приятно посидеть в буфете ЦДЛ, попить хорошего пива, закусить. На ресторан денег, конечно, не было. В любви Алексея к атрибутам столичной жизни было что-то не просто провинциальное, но даже инфантильное. Подходил, например, к “Националю”, любовался голубым “Мерседесом”, очень огорчался, когда замечал, что у машины помялось крыло. Вообще, “Мерседес” был для него чем-то особенным: он жаловался, что в Запорожье их нет совсем. Позже, объясняя маме свое знакомство с красивой, но пустой девушкой, аргументировал так: “Представляешь, едет на меня «Мерседес» в женском обличии”. Но это было много позже, перед самым отъездом. А пока я его успокаивала: “Все у тебя будет, и «Мерседес» будет”. Он посмеивался: “Бенц?” “Ну, — заверяла я, — уж бенц будет непременно”. Не знаю, как сейчас, а тогда слово “бенц” означало много чего: и выпивку, и скандал, и аварию. Всего этого действительно предстояло немало. Но “Мерседесом” он так и не обзавелся, довольствовался более скромными автомобилями.

     А вот с творчеством как-то не очень ладилось. Написал, правда, короткую и печальную поэму “Прощай”. А еще в стихах жаловался: “Привыкайте к таким перерывам, / видно муза моя из тихонь. / Как ютландским нужна полурыбам, / мне любовь позарез для стихов. / … / Спотыкалось на площади гладкой, / невзыскательный глаз веселя, / а кудрявый мерзавец с рогаткой / все слюнявит мои векселя”. Ну, с кудрявым мерзавцем (он же Эрот, он же Амур), как известно, не поспоришь. С музой, впрочем, тоже. Между прочим, самый длительный творческий перерыв у Цветкова случился впоследствии, когда с любовью как раз все было в порядке. Жил человек с горячо любимой смолоду женой, работал на радио, а стихов не писал. А потом снова начал писать. Но это все десятилетиями позже.

     Еще в ту зиму он написал поэму “Предложение лука”. Имелся в виду эпизод из “Одиссеи”, когда Одиссей меряется силами с женихами Пенелопы, натягивая лук. Его сын Телемак подыгрывает отцу. Толчком к написанию поэмы послужил, как ни странно, не Гомер, а Андрей Вознесенский. То ли в конце 1971, то ли в начале 1972 года в печати появилась новая его поэма, написанная, как всегда, вычурно и якобы усложненно. Алексей почему-то увидел в ней вызов.

     Тут необходимо уточнить. Ни я, ни, насколько понимаю, Алек­сей не разделяли негативного отношения наших чуть более младших товарищей к так называемым шестидесятникам. Я лично считала и считаю Евгения Евтушенко очень и очень талантливым, хотя, честно сказать, глуповатым. А вот Вознесенский, который был если уж не умнее, то образованней точно, меня раздражал, хотя некоторые строки и даже строфы нравились. (Впрочем, многие сентенции, казавшиеся безусловными, на поверку оказались ложными: “Из тюрьмы приходят иногда, / из-за границы никогда”).

     Итак, поэма Вознесенского задела Цветкова за живое, и он решил доказать всем, а прежде всего самому себе, что прекрасно умеет работать в этом жанре. Сюжетный поворот состоял в том, что Телемак сам прекраснейше натягивает лук. Я честно скажу, что идея состязания меня не вдохновила. Во-первых, Цветков был не юным Телемаком, а взрослым человеком (2 февраля ему исполнилось двадцать пять лет) и очень зрелым поэтом, хотя, разумеется, талант его продолжал развиваться. И, самое главное, Вознесенский уж никак не мог быть его литературным папашей. Разумеется, творчество Цветкова возникло не на пустом месте, но истоки его совершенно другие. Вознесенский же сам насквозь вторичен, и влиять он мог только на слабых стихотворцев. Но главное в другом — поэма была написана, прервав творческий кризис, отраженный в таких стихах: “я помню землю моих поэм, / я пел ее у огня. / Но как объяснить, если сплю и ем, / а кажется — нет меня…”. Поэма “Предложение лука” не самое мое любимое произведение Цветкова, но сделана здорово. По части формальных достижений, метафорической усложненности и т. д. Алексей Цветков уже давно к тому времени превзошел Андрея Вознесенского. Часть поэмы написана по-английски. И все было органично. Помню, мы куда-то направлялись, и Алексей попросил помолчать: “Из меня продолжение поэмы лезет, притом по-английски”.

     Любопытно, что “Предложение лука” оказалось одной из первых публикаций Цветкова по прибытии за границу. Вышел альманах “Аполлон 77”, там-то и была помещена поэма. Могу отметить одну деталь: многие авторы альманаха явно путали бесцензурность с нецензурностью, тексты их были густо пересыпаны матом. В жизни Алексей Цветков особым матерщинником не был. Сережа Гандлевский смеялся: “Провинциал, при бабах не матерится”. Творчеству же его это было вовсе (или почти вовсе) не свойственно. Существовала, конечно, поэма о Блаженном Августине. Существовали, вероятно, другие, неизвестные мне произведения с соответствующей лексикой. Но в целом это для него не было характерно. Однако именно в “Предложении лука” была такая строфа: “Живым выбирать меж постелью и плахой. / Казенный кумач ослепительно рыж. / А я рассчитался. Идите вы на хуй! / Я зван к Мандельштаму на кофе и бридж”. Так вот, при публикации в “Аполлоне 77” Алексей эту строфу выкинул. Когда альманах дошел до нас, Инна очень радовалась: “Молодец!”

     Что до Вознесенского, то как раз в 1972 году он посетил университетскую студию. Читал, разговаривал. Я, помнится, засыпала его вопросами о Маклюэне. Был такой канадский культуролог, доказывавший, что с развитием средств связи и информации человечество превратится в большую деревню. В СССР Маклюэна не слишком популяризировали, но я ведь работала в ФБОН и, кстати, снабжала Алексея философской и культурологической литературой. Уже в старости он вспомнил, что была у него подруга, познакомившая его с работами Юнга…

     Студийцы читали стихи. Вознесенский объявил, что больше всего ему понравилась “кожаная куртка”. Была у Алексея такая, купленная у соседа-монгола. Цветков ворчал потом: “Так ему стихи понравились или куртка?” Впрочем, Вознесенский был пижон. То есть, конечно же, он был “стиляга”, но к 70-м этот термин устарел. А пижоном Андрей Андреевич оставался чуть не до смерти. Носил, будучи стариком, яркие шейные платки. Цветков, впрочем, тоже пижонству чужд не был, однако смолоду средств на него не хватало. Впоследствии он одевался хорошо, но всегда более или менее по возрасту.

     Никакой поддержки Алексею Вознесенский не оказал. Мы потом, незадолго до Алешиного отъезда побывали как-то на одном выступлении Вознесенского. Тот только что вернулся из Австралии и был поглощен проблемой размножения крокодилов. Алексей, рассматривавший тогда и австралийский вариант эмиграции, попытался выяснить, есть ли там русскоязычная аудитория. Ответа не получил.

     Позже, с перестройкой, когда начали в СССР печататься стихи Цветкова, появилась то ли рецензия, то ли заметка А. Воз­не­сен­ского. О самих стихах говорилось мало, Вознесенский жалел, что Цветков уехал. Аргументировал свое сожаление очень странно: “Мог бы кричать на моих выступлениях”. Тут явное недоразумение. Во-первых, с 70-х годов никто на выступлениях Вознесенского не кричал. Во-вторых, Алексею Цветкову такое поведение вообще не было свойственно. Даже выпивши, он был сдержан, тем более в общественных местах. Ну и сам Алексей к более поздним временам реагировал на этого поэта соответственно. В 1996 году, услышав песню на стихи Вознесенского “Пошли мне, Господи, второго”, Цветков проворчал: “А он-то, что же — первый?”

     Но вернемся к 1971–72 гг. В декабре было выступление в кафе “Синяя птица”. Кажется, кафе это имело какое-то отношение к архитектурному институту. Во всяком случае, атмосфера там была очень приятная и вольная. Алексей читал “Эротическую балладу”. Там мы познакомились с азербайджанским поэтом Чингизом Алиоглу. Он был несколько старше нас (1944 года рождения) и очень красив внешне. Похож на Робера Оссейна в молодые годы. (Напомню: Робер Оссейн — знаменитый французский актер азербайджанского происхождения, первый муж Марины Влади.) Но самое главное, Чингиз Алиоглу был необыкновенно талант­лив. Он читал стихи в собственных подстрочниках. Я до сих пор помню: “Человеку хотелось плакать. На чьих же руках плакать? Руки у всех были заняты”. А еще ему явно было свойственно лите­ра­турное чутье.

     И вот он, послушав стихи Цветкова, прямо-таки потребовал, чтобы тот его переводил. Это было неслыханной удачей. В тогдашнем многонациональном Советском Союзе русскоязычные ли­тера­торы прямо-таки охотились за национальными авторами. Такой перевод давал верный и вроде бы честный заработок. И открывал дорогу если не в литературу с большой буквы, то в Союз писателей. И вот Алексею это “навязывали”. Притом не воспевание хлопкоуборочных комбайнов или нефтяных вышек, а замечательные стихи незаурядного человека. А Цветков отказался: “Что тут переводить? Это и так прекрасный верлибр”. По очень большому счету это было правдой. Реально же отказ лишил его возможного заработка, а читателя — удовольствия. С Чингизом мы встретились потом в ЦДЛ. И опять встал вопрос о переводах. Витковский предложил свои услуги, но Алиоглу капризно твердил: “Хочу, чтобы он”. Это напрасно, конечно. Витковский уже тогда был прекрасным переводчиком. Между тем в “расписном буфете” Алексея взяла в оборот некая дама лет тридцати пяти. Вдруг он бросил мне через стол: “Вы меня не ждите”. Обычно мы брали такси вместе, я его завозила в общежитие, потом ехала к себе на Ленинский, а расплачивалась моя мама. Теперь обычный распорядок пришлось отменить. Ну, ладно. Я демонстративно вышла вместе с Чингизом. Не знаю, задело ли это Алексея. Но выйти с таким человеком было само по себе приятно.


Гилберт Честертон в рассказе “Преступление мистера Брауна” полемизирует с представлением о так называемой “поэтической внешности”, утверждая, что тон задали Гете, Байрон и Шелли. Разумеется, Поль Верлен или, скажем, Николай Заболоцкий под этот шаблон не подпадают. Но ни из чего не следует, что броская внешность мешала д’Аннунцио, Бунину, Блоку, Маяковскому, Пастернаку и другим. Алиоглу обладал внешностью, скорее, актерской (не знаю, может быть, и снимался), а Цветков — именно поэтической. Невысокий (“Усом долог, ростом мал”, — писал Гандлевский), плечистый, узкобедрый, темноволосый, очень смуглый, скуластый, с огромными сине-зелеными глазами. Бакенбарды он к тому времени сбрил, усы подстриг. “Как вы помолодели!” — воскликнула моя мама. “Так я же первокурсник!” — отвечал Алексей.

     Но живая, не по возрасту, памятливость опять отвлекает меня. Я хочу сказать, что эти два образца homo poeticus даже внешне друг друга дополняли. Жаль, что их творческий тандем не состоялся. В журнале “Юность” вскоре опубликовали стихи Чингиза, невесть в чьем переводе. “Ему придали какой-то лоханкинский ямб!” — возмущалась я. “Ну, ничего, — возразил Алексей, — кое-что неплохо вышло, например: «Дождь, который мы целовали…»”. Что ж, полностью уничтожить талант подлинника не под силу даже очень плохому переводчику. (Пример: Шарль Бодлер в переводах Петра Якубовича-Мельшина.) Теперь Чингиз Алиоглу (храни его Аллах!) — заслуженный деятель культуры Азербайджана. На родине и, насколько я знаю, в Турции он пользуется широкой известностью, а в России его практически не знают. И это следствие отсутствия хороших переводов! Впрочем, после распада СССР интерес к культурам соседей по постимперскому пространству упал. А зря!

     Между прочим, бальзаколетняя дама, с которой тогда ушел из буфета ЦДЛ Алексей, исчезла и никакой роли в жизни поэта не сыграла.

     Итак, через азербайджанскую дверь Цветков в литературу не вошел. Через другие двери его тоже не спешили пускать. Я по­смеива­лась: “Когда ты станешь известным, то будешь толстым и лысым, поклонницы испугаются”. “А я, — отвечал Алексей, — сохраню старые фотографии”. (На журфаке его любили фотографировать.) Между прочим, ни толстым, ни лысым он так и не стал. Когда я его видела в последний раз в начале этого тысячелетия, это был весьма подтянутый пожилой джентльмен. Шевелюра, конечно, поседела и малость поредела, но в общем — сохранилась. Он опирался на что-то, подобное палице первобытного человека. Судя по кино, именно это, а не обычные трости, в Америке было популярно. Татьяна Николаевна Полетаева, описывая “булгаковскую” компанию времен нашей молодости, упоминает “Воланда с тростью”. Это аберрация памяти. Может, и была в Алексее некая “воландовщина”, но тростью он в те годы не пользовался. А вообще воспоминания Полетаевой очень хорошие… Но я опять безбожно забежала вперед. В 1971–72 гг. мы еще не были знакомы с Татьяной. С Сергеем Гандлевским, Александром Сопровским — были. С Гандлевским Алексей вскоре особенно подружился.

     Но я все о жизни общественной и литературной, а реальный-то быт каков был? Я уже упоминала, что Алексея поселили в 3-м корпусе “маленького общежития”. Комнаты там были на четырех человек. Помнится, Бахыт, навестив Алексея, был смущен: “Ну, я понимаю, Камоэнс жил в ужасных условиях. Но три чужих человека в комнате!” Я была потрясена тем, что Бахыт знает про Камоэнса, и промолчала. Сам Кенжеев жил в жутких квартирных условиях, но — в квартирных. А Цветков с соседями, в общем, ладил. Кроме одного студента из Бангладеш (только что возникшего тогда государства), который все время плакал. Каким-то образом его смог­ли обменять на монгола. Монгол держался особняком, тем более что плохо говорил по-русски. Между прочим, в одном из романов уже упоминавшегося Воннегута фигурирует человек из Бангладеш, живущий в США, и тоже плачущий. Может быть, национальный обычай?

     Одним из Алешиных соседей был Александр Бесков из Сочи, с которым они стали товарищами еще во время сдачи экзаменов. Впо­следствии Александр Семенович Бесков стал знаменитым фото­журналистом. В книге Гандлевского “Незримый рой” помещена вы­полненная им фотография молодого Цветкова. Другой сосед — Костя З. Алексей, Александр и Константин вели нехитрое хозяйство. Стипендия в МГУ составляла тогда 35 рублей. Всем еще немного присылали из дому. Я старалась внести свою лепту, особенно с получки. Я была младшим научным сотрудником, получала (с прибавкой за два языка) 120 рублей. Надо, однако, объяснить нынешнему читателю, что это значило. Объясню через стихи, извините, через свои. У меня было стихотворение, начинающееся так: “Друг мой, Вася Куртизянко, / позабыв Мадонны профиль, / на последнюю десятку / отбывает в Симферополь”. Итак, билет Москва — Симферополь в плацкарте стоил 10 руб. по студенческому. Что Вася мог взять с собой? Батон хлеба — 22 коп., плавленый сырок — 30 коп., бутылку пива — 37 коп. Может быть, разорился на бутылку водки — 3 руб. 62 коп. Затем сигареты без фильтра — 14 коп. (с фильтром стоили 30–40 коп.). Я тогда курила кубинские сигареты Ligeros (их называли “смерть под парусом”) за 15 коп., еще были тоже кубинские Montecristo за 12 коп. Я шутила: “в честь твоих стихов”. Алексей иногда тоже принимался их курить, утверждая, что “по любви”, на самом деле, конечно, по бедности. В дороге Вася мог себе позволить съесть котлету, гордо именуемую бифштексом, — за 1 руб. Зато в студенческой столовой обед стоил 50 коп., но что это был за обед! Я знаю, что Алексей и его друзья не только не роскошествовали, но еле бывали сыты. В хорошую погоду иногда направлялись в блинную, именуемую “Тайвань” (за соседство с китайским посольством). Там лакомились блинчиками под пиво. Почему-то никто не готовил, даже девушки-студентки. Помню, как одна из них в кухне общежития почти со страхом наблюдала за мной: “А что, это мясо можно вот так просто жарить?!” Цветков, кажется, сам умел готовить, но не часто это умение пускал в ход.

     Но 7 ноября монгол отправился в посольство и вернулся мерт­вец­ки пьяным, привлекши к комнате ненужное внимание. Там, впрочем, ничего особенного не происходило. Как-то, правда, ко мне прибежали Алешины однокурсницы: “Он уже пьет с юристами!” Интересные же специалисты вышли из людей, с коими в студенческие годы пить было зазорно! А в общем Алексей был настроен довольно серьезно. Воспринимал себя как журналиста. Однажды я сказала: “Ты — поэт, и у тебя в запасе вечность”. Он возразил: “А еще — журналист, а мы долго не живем”.

     “В самом деле, — заметил Рашид, — никогда не встречал по-на­сто­ящему старого журналиста”. Что такое быть по настоящему старым — вопрос спорный. Хорошо, что молодым не умер, хотя шансы были. А вечность у поэта Алексея Цветкова, я думаю, в запасе есть.

     Он и к сессии нормально готовился. Приехал, помню, в командировку Леопольд, явился к Алексею с бутылкой. Сам-то в выпивке был сдержан, но тут — особый случай. Алексей отказался: назавтра предстоял экзамен. Леопольд был потрясен: “Алеша, лицо вроде твое, походка твоя. Но это же не ты!” Поистине — не мы творим репутацию, а она нас. В свое время тот же Леопольд импровизировал длинный монолог с рефреном: “Стихи, и водка, и Цветков”. Так сказать, квинтэссенция богемы. Легко ли быть частью квинтэссенции?

     Я забыла упомянуть, что еще осенью 1971 года Алексей более или менее сдружился с Иваном Ждановым. Говорю “более или менее”, поскольку с таким сложным человеком сдружиться трудно. Помнится, говоря о ком-то, одна девушка заметила, что такой-то слишком здоров, чтобы понять Ваню. “Я чувствую, — вздохнул Цветков, — что я тоже слишком здоровый человек”. Иван упорно писал, но расцвет его творчества был впереди. Неожиданно произошла странная история. Жданов подрался с неким арабом. Это было время особой напряженности на Ближнем Востоке — промежуток между Шестидневной войной и войной Судного дня, и вдруг против бедного арабского студента (из какой он был страны, не помню) открыли “второй фронт”, и открыл не Абрам какой-нибудь, а Ваня с Алтая. Причина конфликта состояла в том, что араб назвал Ивана “чувак”. На всякий случай, сообщаю, что слово “чувак” — из жаргона музыкантов-лабухов, означает просто “человек” (произнесенное, возможно, усталыми губами саксофониста), пожалуй, даже “свой человек”. Было популярно у шестидесятников, к началу 70-х годов устарело, но оскорбительного значения не имело. Ходила изустная байка, будто на каком-то из языков это слово означало кастрированного то ли барана, то ли быка. Филологи специально занимались этимологией слова “чувак” (производное — “чувиха”), пытаясь найти исходные язык и значение, — бесполезно. Нет такого языка и такого значения. Бедный араб вычитал слово, очевидно, у Василия Аксенова или Анатолия Гладилина и хотел щегольнуть, сказав всего лишь: “Чувак, подвинься”, и Ваня взвился. Мужик он высокий, с огромными кулаками. Может быть, не особо тренированный, но на араба хватило (как, впрочем, хватило бы почти на любого). Чтобы не придавать делу политической окраски, бедного Ваню отправили в дурдом. Мы решили его проведать. Хоть Алексей и был эгоцентрист, но сочувствовать людям умел. “Человеку очень плохо, когда его в психушке не проведывают”, — со знанием дела говорил он. А Иван нам не обрадовался, т. е. не нам, он вообще никого не хотел видеть. Через полтора месяца его выпустили и запретили заниматься журналистикой. Он перевелся в Барнаул на филфак. По окончании его направили преподавать — с его-то нервами и интравертностью. Вновь в Москве он появился году в 1977-м. Талант его к тому времени расцвел. У Вани завязался роман с Инной. Пишу об этом спокойно. Инны давно нет, а молодцу быль не в укор. Году к 1980-му у Ивана вышла книга, правда маленькая. Мы все очень радовались. Что не радовало меня — это желание Ивана подвести под свою поэзию и поэзию своих друзей некую теоретическую базу. На “метамета­форизме” Иван очень настаивал и любил по этому поводу порассуждать и поспорить. “Жаль, что Цветков так далеко, — заметил как-то Жданов. — Вот бы с кем я…” Он примолк. Мы ждали (“стихи почитал”? “поговорил”? “выпил”?). Наконец Иван закончил фразу: “Вот бы с кем я пополемизировал!” Они встретились, конечно, очень дружески. Младшие товарищи все приговаривали: “Ах, Алексей Петрович! Ах, Иван Федорович!” Было трогательно и чуть-чуть грустно. Не знаю, смогли ли они пополемизировать. Отмечу: Цветков талант Жданова очень ценил, а о метаметафоризме не высказывался. Выглядели, кстати, оба довольно моложаво. А вот недавно я узнала, что года два-три назад Иван Жданов подрался… нет, не с арабом, а с неким российским литературным начальником. Напомню, И. Ф. Жданов родился 16 января 1948 года. Драться, конечно, нехорошо. Но удивительно, что в пожилом все-таки Иване Федоровиче продолжает бушевать молодой Ваня.

     Я уже упоминала, что 2 февраля 1972 года Алексею исполнилось 25 лет. Юбилей он праздновал в Запорожье. А чуть позже, 6 марта, исполнилось 30 лет Игорю Волгину. Как известно, созвездие Водолея — знак творческих людей. А рыбы — творческий знак, который постоянно находится в поиске вдохновения и новых эмоций и воплощающий в жизнь собственные идеи и фантазии. Как раз на юбилей Волгина пришлось выступление Цветкова на студии. При обсуждении, в основном, конечно, хвалили. Только один повернул дело неожиданно: “Если это не фальшивка, то после таких стихов нужно кончать с собой. Запишите, что вы, кто хвалит стихи, призываете товарища Цветкова застрелиться”. На заседании присутствовал друг Волгина — Вадим Рабинович, сотрудник Института истории естествознания и техники (впоследствии именно он написал интересную книгу об алхимии). Вадим все повторял: “Ну, не думал я, что кроме своего друга Игоря услышу еще одного замечательного поэта”. Потом небольшой компанией отправились к Волгину, незадолго до того получившего квартиру. Праздновали не слишком бурно, но весело. Лемыш и Цветков под гитару пели “Осенней примятой травою…”. Помнится, отец мой, узнав, что я была на 30-летии Волгина, поинтересовался: “А к семидесятилетию Волгина ваш сборник выйдет?” Имелся в виду сборник поэтов-студийцев. Так вот: к семидесяти­летию Волгина вышло два сборника. А первый, тощенький, под названием “Ленинские горы”, появился все же пораньше. Цветкова там, конечно, не было — он уже эмигрировал. Но я опять забегаю вперед.

     В первой половине 1972 года жизнь как-то устанавливалась, и отношения у нас были хорошие. Правда, Алексею что-то не писалось. О публикациях вообще никто не заикался. Очевидно, это и был “застой”.

     Впрочем, начались неприятности со здоровьем. “Хотел, понимаешь, разыграть гастрит, — рассказывал Алексей, — а они нашли язву”. Эта болезнь была тогда распространена, особенно среди студентов. Существовал даже термин “ювенильная язва”. Притом страдали не только те, кто жил в общежитиях и питался невесть чем. Из моих знакомых первым, еще в 1967 году, заболел Рашид, обитавший дома при обеспеченном отце и заботливейшей, погруженной в хозяйство маме. Проведывая его в больнице, я познакомилась с Олегом Салынским, сыном известного драматурга, тоже, ясно, не бедствовавшим. Ну а Цветкову, с его причудливым образом жизни, этого было не избежать. Сперва он немного всполошился, отказался от супчиков из пакетов (они были пострашнее доширака), от острых приправ. Сложнее было с выпивкой. Считалось (наверное, так и есть), что при язве можно пить только водку. Помнится, собрался у меня народ. Все пили сухое, Алексею из родительских запасов выделили водочки. Все ели колбасу, Алексей — кусок вареной индейки. Я вышла на минуту в кухню. По возвращении в комнату меня встретили хохотом и криком: “Устроим прободение!” — и Алексей опрокинул в себя стакан сухого вина. Прободения, к счастью, не случилось. Язва в дальнейшем то исчезала, то возобновлялась. Осенью пришлось даже полежать в больнице. Потом прихватило в 1973 году в Казахстане. О пребывании в тамошнем лечебном заведении он даже начал писать рассказ, оставшийся неоконченным. Помню фразу о том, что отношение к себе местной девушки герой понимал “всем опытом уже не очень молодого молодого человека”. Чем там дело кончилось — неясно. А язва прошла. Много позже Алексей написал мне с возмущением, что американские врачи “откуда-то” нашли у него зарубцевавшуюся язву.

     Вообще кладезем здоровья этот человек не был. Давление пониженное — это не очень опасно, но, по себе знаю, весьма неприятно. Зубы, очень красивые от природы, уже к 25 годам сохранил не все. У него были стихи о зубной боли, написанные всевозможными поэтическими формами. Я их, впрочем, не читала. Были и стихи о мигрени. При мне, правда, приступов мигрени не было. Зрение имел неплохое (одна диоптрия близорукости). Очки, в которых многие его помнят, надел уже в Америке, когда стал водить машину. Может быть, в постоянном их ношении была борьба с “поэтичным образом”. Впрочем, при первой встрече по приезде в 1988 году сразу спросил: “Как я тебе в бороде? А в очках?” Серьезно человек относился к собственной внешности.

     Но главными были, конечно, последствия перенесенного в детстве заболевания. В стихах он немного ерничал: “Левую ногу люб­лю навсегда, / С правой приходится жить по расчету”. Но в реальности это причиняло большие мучения, не только физические. Александр Стесин, врач по образованию, говорит об инвалидности Цветкова. Но это преувеличение. Фактической инвалидности не было. В СССР и с большим укорочением конечности “группу” давали неохотно. Серьезнее было фактическое отсутствие бедренного сустава. Алексею трудно было нагнуться. Усаживаясь, приходилось принимать особую позу. Даже пользоваться правым брючным карманом было неудобно. Однако представлять его “развалиной” неверно. Он хорошо плавал. Ему приходилось много передвигаться пешком. Ходить быстро он, конечно, не мог (“двигался улиткой”, — сказано в стихах Гандлевского). Никогда не просил спутников сбавить темп (иногда просила я). Даже меня только один раз попросил подать руку (очень уж скользко было), и только однажды при мне отказался сбегать в магазин. При наличии молодых здоровых мужиков побежала я (Бог им судья).

     Со мной в ИНИОНе, правда в другом отделе, работал некий Павел Ц., знавший Алексея еще по Одессе. Не ведаю, что или кого они там не поделили, но, увидев, как его коллега по отделу и моя подруга Марина Г. перепечатывает стихи Цветкова, Павел завозмущался: “Знаю я его. Пьянь. Физическая развалина. Стихи — заумь”. Позднее, узнав об отъезде Алексея, возмутился еще больше: “Да нигде он не нужен, и стихи его не нужны. Сдохнет в кювете”. Потом, обнаружив, что Алексей не валяется в кювете, не подыхает, окончил магистратуру и выпустил книгу, переменил тон: “Да, его можно уважать”. Особенно смутило Павла сообщение о переезде Алексея в Сан-Франциско. Голосом каверинского Великого Завистника, радовавшегося, что его знакомый больше не может нырять, Павел спросил с некоторой надеждой: “Но у него, кажется, не очень хорошо со здоровьем?” “Да, — ответила я, — не богатырь. Но выдержал Сибирь, выдержал Аркалык, выдержит как-нибудь и Калифорнию”. Но опять я забегаю вперед. Не только до Ка­ли­форнии, но и до Сибири было еще очень далеко.

     В середине мая Алексей торжественно объявил: “Я бросил дело своей жизни”. Бахыт встревожился: “Стихи писать?” — “Нет, пить”.

     Я на всякий случай тоже бросила. У меня был даже трезвый день рождения. С утра в тот день Алексей сдавал историю партии и получил четверку. Впрочем, в этом предмете он силен не был. Путал, например, большевика Льва Каменева с главкомом РККА Сергеем Каменевым. А вскоре появился повод “развязать”: Сер­гей Макарцев защитил диплом. Алексей неосмотрительно надел на празд­нование белые брюки — тогдашний шик. Вино было всякое, в том числе и красное. Закуска тоже разная, в том числе с соусом. Да мы по окончании пиршества еще вдвоем пошли в яблоневый сад… От моих услуг по отстирыванию брюк Алексей гордо отказался, попросил только купить отбеливатель. Получилось нечто невообразимое. Но по общежитию он в них все же ходил.

     Затем состоялся праздник посерьезнее. Волгин организовал Цветкову выступление в ВТО (это не Всемирная торговая органи­за­ция, а Всероссийское театральное общество), разумеется — не сольное выступление. Тогда практиковали вечера “Дебют”. Публику знакомили с “творческой молодежью”. В тот раз демонстрировался отрывок из спектакля по пьесе только что погибшего Александра Вампилова “Расставание в июне”, отрывок из фильма “А зори здесь тихие” и Цветков со стихами. Фильм мне, правда, не по­нравился — то ли дело спектакль на Таганке.

     Алексея представлял Игорь Волгин. Он начал с известной цитаты: “До двадцати лет стихи пишут все, между двадцатью и тридцатью — поэты, а после тридцати — сумасшедшие”. “Цветкову, — продолжил Волгин, — двадцать пять, возраст истинного поэта”. Подчеркивалось, что человек он “ищущий”.

     Алексей, что скрывать, вышел на эстраду, дожевывая бутерброд с ветчиной. Кто-то сзади меня пробормотал: “ищущий”. Но потом слушали внимательно и хорошо. Что Алексей читал, точно не помню. Одну из баллад — это точно. На строке “и скребутся в окно Гефсиманские полые сучья” — по рядам прошел вздох. Такое тогда нечасто можно было услышать. На бис Алексей читал “Подражание аварскому”. Подражал он, разумеется, не аварскому, а переводам из Расула Гамзатова, сделанным Н. И. Гребневым. Сам Гребнев, кстати, был родным дядей нашего Рашида (братом его мамы). Когда Алексей написал это стихотворение, начинающееся со слов “Живи как свет, отбрасывая тень”, я его перепечатала и подарила с надписью: “Дорогому Науму Исаевичу с тем, чтобы всегда подавал молодежи прекрасные примеры для подражания”. Замечу, что всегда уважала и уважаю этого человека, тяжело раненного под Сталинградом. Обрушившуюся на него перед смертью критику за перевод псалмов царя Давида считаю несправедливой. Но до этого было далеко. Добавлю, что кончается стихо­тво­ре­ние словами “Храните мир и помните меня, / таким как был, без скидки на могилу”. 50 лет спустя Сергей Гандлевский возьмет их эпиграфом к статье памяти А. П. Цветкова. Но вернемся в июнь 1972 года.

     Алексея проводили аплодисментами. Вручили гвоздику на длин­ном стебле. Гвоздику он отдал молоденькой девушке, с которой пришел. Девушка была из Запорожья и заканчивала первый курс истфака. Звали ее, кажется, Ира, была она довольно хорошенькой. Мы с ней поговорили о преподавателях, она спросила, где я работаю и, что меня несколько покоробило, — сколько получаю. Получив гвоздику, она поблагодарила и исчезла. Боюсь, из Алешиной жизни тоже.

     Мы, между тем, собирались на дело. Мы — это Алексей, Сергей Макарцев, я и Геннадий Павлович Заостровцев, который казался мне загадкой. Это был человек лет за сорок, грузный и бородатый. Впервые я его увидела на Макарцевской защите. Кто-то думал, что он профессор. Кто-то даже счел его Сережиным отцом (ничего общего). Я к тому времени была достаточно начитана в иностранной литературе по молодежной проблематике, чтобы знать о повсеместном существовании неких людей, вертящихся вокруг студентов. Геннадий Павлович, насколько мы знали, был историк по образованию и работал в издательстве “Молодая гвардия”. Это издательство считалось оплотом неославянофильства. Ни Алексей, ни я, не будучи славянофилами, таковых отнюдь не чурались. Вреда они нам не приносили. Пользы, впрочем, тоже.

     Итак, господин Заостровцев пригласил нас к себе отмечать выступление. Жил он на тогдашнем крайнем юге Москвы, в ново­стройке без телефона, в кооперативной квартире. Жены его в Москве не было. Алешина землячка и одновременно коллега по журфаку Лена Л. ехать с нами отказалась, но напомнила Алексею, что назавтра у него экзамен. “Не беспокойся”, — отозвался тот.

     Напомню, что с машинами тогда был напряг. Личного транспорта не имели ни солидный Геннадий Павлович, ни инвалид Макарцев. Взять такси на тогдашней улице Горького (Тверская) было сложно, но нам удалось, благодаря Сережиной бьющей в глаза инвалидности. Приехали. Сперва Алексей был в выпивке умерен, потом заявил, что экзамен легкий. “Вот только как я похмельный поеду?” И тут взвилась я. Объявила, что достану пиво к 8 утра. Уже стемнело (июнь!), когда я выскочила из подъезда. Геннадий Павлович пытался меня отговорить. Куда там! Я позвонила домой, сказала, что ночую в семье знакомых журналистов и выскочила в ночь. Поймала грузовик, приехала в какую-то ночную столовую для строителей, приобрела бутылок восемь. На обратном пути грузовик застрял в цементе. В 6 утра строители застали в бытовке сидящую на столе женщину в нарядном платье, белых колготках, в белых лакированных туфлях, заляпанных глиной и цементом (я же накануне приоделась для ВТО). В 8:00 я позвонила в дверь Геннадия Павловича и услышала голос Алексея: “В ком вы сомневались!” Такой вот маленький подвиг.

     Несколько позже мы шли как-то по Москве: Алексей, я и наш товарищ Аркадий Ковельман. Проходили мимо комитета по мирному использованию атомной энергии. Аркадий предложил основать комитет по мирному использованию энергии Маши. “Все равно использовать не сумеют, — со знанием дела заметил Алексей. — Только деньги зря потратят”. Сам-то он умел.

     Много лет спустя, когда Цветков первый раз приехал в Москву из Америки, у меня был муж, которого для разнообразия звали Алексеем Федоровичем. Я представила его Алексею Петровичу и всем старым друзьям. Все начали объяснять Алексею Федоровичу, как ему со мной повезло. Не обошлось и без шаблонного “Коня на скаку остановит”. Цветков тихо, но с профессионально поставленной дикцией произнес: “Слона остановит”. Я восхитилась: помнит, бродяга, и побаивается. Нужно ли было останавливать коней и слонов? Почему нет? Цветкова, по крайней мере, в Москве не затоптали, а в других местах он сам научился уворачиваться.

     Вернемся в июнь 1972 года. Алексей опохмелился, но на экзамен не пошел. Мы еще попировали немножко и разъехались. Тот экзамен Алексей все же сумел сдать.

     Увы, будучи крайним экстравертом сама, я и внимание обращаю на внешнее. Выпил, не выпил, выступил, отметил, сдал экзамен, не сдал и т. д. Собственно, даже написал стихи или не написал — это внешнее проявление внутренней жизни. А внутренняя жизнь Алексея как раз в самом начале 70-х была сложной. Еще летом 1971 года он как-то мне сказал: “Я, кажется, начал сомневаться в том, что Иисус был Сын Божий”. А зимой, возвращаясь из Ленинграда, куда на сей раз ездил, кажется, один, вдруг почувствовал тягу к дзен-буддизму. Наша подруга Катя Сафронова, специалистка как раз по этому вопросу (теперь — доктор наук), объяснила, что с ним произошло “сатори” (переводится не совсем точно как “просветление”, на самом деле все сложнее). Напомню, что примерно с середины 60-х годов дзен-буддизм стал очень популярен среди американской и европейской интеллигенции. Я принялась таскать Алексею книги по дзен-буддизму, по-английски, конечно, попытка выучить японский ни к чему не привела. Отчасти с дзен-буддизмом были связаны и временный отказ от спиртного, и впоследствии увлечение вегетарианством.

     В творчестве Цветкова буддизм вообще и дзен-буддизм в частности нашли своеобразное отражение. Стихотворение “В стороне, что веками богата” прямо говорит о Будде-Татхагате и его любимом ученике Ананде. В Казахстане Алексей написал стихи, где упоминается один из буддийских законоучителей: “Осмеянный выходит Нагарджуна, прорехи на брезентовом плаще”. Еще в одном, там же созданном стихотворении, говорится о двух основных направлениях буддизма: “Направо ликовала Махаяна, налево куковала Хинаяна”. Уже много позже, в США, Цветков написал совершенно буддийские строки: “И будем мы олень, и вепрь, и ныне дикий / медведь, и друг степей сурок”.

     А вообще, по-моему, религия как таковая не была никогда для Алексея самодовлеющей. Эдуард Лимонов называл его “поэт-иезу­ит”, точнее — не его, а персонаж с легко угадываемым прототипом. Иезуитом он не был. Просто ему по прибытии в США предложили поступить в иезуитский колледж. Он начал было заниматься, потом отказался. “Наверное, жениться нельзя будет”, — предположил Ахмед. Я ответила: “Жениться можно, разводиться нельзя”. Ахмед рассмеялся: “Ну, без этого он не может”.

     Уже в “Каменной балладе” (которая в цикл баллад “Поза” не вхо­дит) просматриваются пантеистические и, пожалуй, гилозоистские настроения. Впрочем, о гилозоизме как таковом я от Алексея не слышала. Наверное, своим умом дошел. И пантеизм, и гилозоизм можно проследить в его эссе “Молоток и болты”, опубликованном посмертно (“Иностранная литература”, 2022, № 8). В статье, напечатанной в том же номере журнала, Сергей Гандлевский пишет: “При таком темпераменте можно было бы ожидать усиления религиозности по мере приближения назначенного нам конца… Не тут-то было! Хронически больной и довольно одинокий Цветков на старости лет исповедовал самый решительный и безутешный атеизм, планомерно обрезая страховочные стропы” (С. Гандлевский. “Незримый рой”. М., АСТ, 2023, с. 367–368). “Получается, что этого далеко не геройского склада человека отличала редкая метафизическая отвага, он прилежно конструировал истину в своем понимании и прожил жизнь, руководствуясь духом” (там же, с. 247). Слово “атеизм” меня немного раздражает. Может быть, следует говорить об агностицизме? Впрочем, Сергею видней. Во что верю лично я: единственная безусловно известная форма бессмертия — это творчество плюс память близких. Вот и стараюсь внести свою лепту.

     Но вернемся в лето 1972 года. Это было очень жаркое лето, когда горели торфяники. Наш товарищ Аркадий Ковельман ворчал: “Никогда не поеду в Израиль, мне и в Москве жарко”. Упоминаю Аркадия не впервые, надо чуть-чуть про него рассказать. Я уже писала, что Цветков сначала собирался специализироваться по истории Древнего мира. Группа на этой кафедре собралась небольшая. Старостой был как раз Аркадий. Имелись комсорг и профорг, и один рядовой — Цветков. Ставши после окончания университета моим сослуживцем по ФБОН-ИНИОНу, Аркадий постоянно меня спрашивал: “Ну, как там моя группа?” Алексей тоже интересовался старостой. В отличие от Алексея, Аркадий преуспел и в древнегреческом, и в древнеегипетском, а позже — в древнееврейском. А вот в латыни Цветков его превзошел. Впрочем, смолоду Аркадий считал Алексея человеком поверхностным, “внешним”. “Меня, — говорил он, — тоже фотографировали для университетской газеты. Физиономия у меня не такая эффектная, зато — одни пятерки”. Раньше стихи Цветкова Аркадию нравились, но не более, может быть, именно из-за перегруженности культурными, прежде всего античными атрибутами. Для него-то в этом ничего особенного не было. Дружа со мной, относился к моим проблемам не без сарказма: “Если джинсы малы великому поэту, то подойдут великому математику”. Впоследствии, однако, признал, что поэт — безусловно великий, да и математик, очевидно, тоже. В Израиле Аркадий, между прочим, побывал. Еще некоторое время жил в Канаде (вот где не жарко!), а потом вернулся. Я к нему всегда хорошо относилась. Ну, не сразу он оценил степень таланта Цветкова. Так ведь в писании сказано: “Мы ангелов принимали, не зная, кто они”. Алексей же был далеко не ангел.

     Тогда я Аркадия поддразнивала, декламируя отрывки из пьесы Николая Гумилева “Дон Жуан в Египте”, где известный египтолог тоскует по юности, проведенной рядом с Дон Жуаном. Надо отметить, что Гумилев тогда был фактически под запретом. У моего отца, однако, было целое собрание его книг. К величайшему моему сожалению, Цветков недооценивал этого великого поэта. Впрочем, добавлял: “За такую смерть, как у него, которой у меня, конечно, не будет, я бы отдал миллион долларов, которого у меня, конечно, тоже не будет”. К счастью, трагической гибели Алексей избежал. А без миллиона долларов, оказалось, вполне можно прожить. Пока же не только о долларах речь не шла, но и с рублями было туговато, хотя на пиво хватало. В такую погоду — самый подходящий напиток. Помнится, весьма взрослый, по нашим тогдашним представлениям, заочник Т-вич бормотал: “При такой жаре и любовь возможна только платоническая”. Я высказывалась, что и для платонической жарко. Алексей сделал большие глаза. Впрочем, жару он, как и я, переносил неплохо. Холод — хуже, а в ближайшее время это предстояло испытать.

     Наш друг Аркадий богеме был чужд, но от кружки пива в литературной компании не отказывался. Однажды он куда-то заспешил, и Гандлевский продекламировал: “Торопыжка был голодный, проглотил утюг холодный”. Я заметила, что именно такие стихи Незнайка сочинял, поучившись у поэта Цветика. Книга Николая Носова “Приключения Незнайки и его друзей”, где действуют и Торопыжка, и Цветик, появилась еще в нашем детстве, потом переиздавалась. По ней сняли мультфильм, который, кажется, демонстрировался до последнего времени. В общем, незатейливый, сам собой получившийся каламбур, надеюсь, понятен.


Экзамены сдавались, лето шло к зениту. Я получила первый свой служебный отпуск и уехала по турпутевке по маршруту Ереван — Поти. Юг страны выгорал от засухи. Впрочем, еще с 1963 года хлеб закупался за границей, в основном, в Канаде.

     Из Грузии я привезла вино “Атенури”, сделанное в городе Гори. “Эх, — воскликнул, помнится, мой отец, — нас-то, дураков, учили, что Гори — родина Сталина. А Гори — родина вина “Атенури”. Одну бутылочку я, конечно, принесла для Алексея. Он оценил по до­стоинству. Обязана уточнить: неверно предполагать, что в молодости Алексей Цветков чередовал вынужденную трезвость с неразборчивым пьянством. Он в хорошем вине толк знал. Годы спустя в Европе пристрастился к итальянскому вину, которое считал лучше французского. Но до этого было ох как далеко. Он и коньяк пил “правильно”, как отметил мой сослуживец-армянин Володя Д. Другое дело, что возможностей придерживаться “культуропитейства” было мало, и не только из-за денег. В магазинах все больше преобладали неинтересные болгарские вина. Существовал и болгарский псевдоконьяк “Плиска”, который пей хоть правильно, хоть неправильно — толку мало. Венгерские вина были получше, и доступ к ним был ближе: рядом с общежитием располагался венгерский магазин “Балатон”. В том же магазине продавался напиток прямо безобразный, но бедных студентов вводивший в ис­ку­шение. Это был так называемый джин “Марино”. Стоил он 3 руб. 12 коп., т. е. дешевле водки, и бутылка была 0,6 литра, и крепость 45°. Но какая же это была дрянь! Как-то, именно в 1972 году, когда у меня собралась компания, некто притащил бутылку этого джина. Алексей сразу воскликнул: “Маша, покажи людям, где блевать”. Я показала, но кто-то все же блеванул в раковину. К винам крепленым Алексей относился отрицательно, однако употреблял, и даже писал о них — и тогда, и позже. Например: “В этом Риме я не был Катоном, / но по-прежнему память мила / о заброшенном сквере, в котором / приучали к портвейну меня”. Или “квадратный двор бидон хирсы навынос…”. Мне как-то в библиотеке попалась рецензия на сборник А. Цветкова “Эдем”, где американская или английская авторесса считала долгом разъяснить, что часто упоминаемый поэтом “портвейн” — вовсе не то, что известный на Западе напиток из Португалии. Кстати, португальский портвейн появился в Москве незадолго до отъезда Цветкова, мне лично не понравился, Алексею, по-моему, тоже.

     Осень 1972 года начиналась спокойно. Алексей сдал курсовую. Об этом сказано в воспоминаниях Гандлевского: “Кажется, он срав­нивал стилистику спортивных репортажей Николая Озерова и Сергея Кононыхина” (С. Гандлевский “Незримый рой”, с. 369). В ин­тересе к спортивным комментариям сказались, конечно, его комплексы. Я уже упоминала о шуточном интервью, которое мы с Л. М-ским брали у Цветкова в 1971 году. Был там и такой вопрос: “Вы смотрите телевизор?” Ответ: “Только хоккей. Если бы я не был поэтом, я стал бы хоккеистом”. Конечно, все мы дурака валяли, но не совсем. Помню, как Алексей заинтересовался операцией, которую Гавриил Илизаров сделал Валерию Брумелю. “Я, может быть, тоже хочу порхать над жердочкой”. К счастью, все осталось трепом. Реально он ничего такого вытворять не пытался. А ведь Байрон, как известно, на ринге выступал. Не знаю, произошел ли за полтора века прогресс в поэзии, но поэты сделались чуточку благоразумнее.

     Впрочем, не будучи лордом, Цветков отправился вновь “на картошку” на Бородинское поле, где был бригадиром весовщиков. А вскоре после возвращения угодил в больницу с язвенным приступом. Я его, естественно, регулярно навещала. Родители Рашида сообщили мне, что появилось новое средство от язвы “Альмагель”. В моих масштабах оно было недешевым. Врачи одобрили и потребовали еще. А если бы у бедного студента не было хоть сколько-нибудь зарабатывающей подруги? Такова и была бесплатная советская медицина.

     Один раз, помнится, со мной в больницу съездил Леня Левин. Другой раз — Сергей Макарцев, перебравшийся к тому времени в Балашиху. Со стороны Сергея это был прямо подвиг. Как он добрался — не знаю. Лифта в больнице не было. Алексей спустился на первый этаж, мы постояли, покурили, поболтали. Медсестра начала ворчать, что мы простудим больного. Как будто не видела, что посетителю и стоять-то почти невозможно. Надеюсь, что за истекшие пятьдесят лет оборудование больниц лифтами улучшилось. Добавлю, что в больнице Алексей много читал, но практически не сочинял.

     Выписавшись, Алексей вернулся к учебе. Насколько серьезно он к этому относился, свидетельствует такая подробность. Наша подруга Катя, специалистка по дзен-буддизму, праздновала день рождения в субботу — день выходной у служащих, но учебный у студентов. Алексей из-за занятий явился позже. Помню, как он звонил от метро, а Катя объясняла: “Пройдешь через кладбище, только постарайся там не остаться”. День рождения прошел удачно: выпивки не слишком много, но и не слишком мало, еда вкусная. А гости — все по-своему интересные, включая одного человека из Сан-Доминго. Сергей, Алексей и художник Евгений Капустянский (как страшно, что ни одного из них уже нет) играли на гитаре и пели. Алексей исполнил кое-что свое и еще песню про тетю Надю. Эта песня тогда им и многими любимая, вскоре сыграла в его жизни серьезную роль, хотя явно того не заслуживала. Я помню слова наизусть, но приводить не буду, разве что начало: “На параде к тете Наде молодой комиссар, / Подошел и сзади, сзади, зорко смотрит в небеса…”. А между тем “Из Кремля выходит Сталин — кормчий наш и рулевой…”. Сценка между тетей Надей и комиссаром описывалась довольно игриво, но не слишком грубо. Песенка не шокировала даже Катину маму, как в свое время и мою. После пения были танцы. Еще раз сообщаю: Алексей танцевал неплохо, тем более что в моде был шейк, особых трудностей не представлявший. Более серьезным моментом было прослушивание оперы “Jesus Christ Superstar”. Надеюсь, объяснять, что это такое, не надо. Тогда — новинка. Этот симпатичный вечер состоялся в середине ноября. Жизнь шла дальше: Алексей учился, я работала. В мире и в жизни наших друзей происходили события, являвшиеся или казавшиеся очень важными. Насколько я помню, Алексей практически не писал. Публиковаться не пытался. “К чему-нибудь придерутся”. Я поддакивала: “Ну, конечно! У тебя же в чистой лирике такие строки: «Твоих ладоней склон континентальный, / морозных глаз твоих архипелаг»”. Тогда за границей начал как раз выходить журнал “Континент” и появилась книга А. Солженицына “Архипелаг ГУЛАГ”.

     В середине декабря, если не ошибаюсь, Цветкова вызвали к декану Я. Н. Засурскому. Об этом человеке уже в постсоветское время мне довелось читать умилительные воспоминания как о “жур­на­листском папочке”. Может, для кого-то он таковым и являлся. Человек был, во всяком случае, неординарный.

     Еще в 1969 году Алла Шарапова взялась переводить Эзру Па­унда. Эзра Паунд — выдающийся американский поэт, у кото­рого в США была неоднозначная репутация из-за симпатий к Мус­со­лини. Узнав об Аллиных планах, Засурский вызвал к себе начинающую переводчицу. Предупредил, что, во-первых, переводить Эзру Паунда сложно. “Я сам этим занимался, — добавил декан. — А во-вторых, нет перспектив публикации”. Маститый администратор, переводящий “в стол” и делящийся своими затруднениями с двадцатилетней студенткой, — оригинально.

     Но Цветкова Засурский вызвал не для разговора на творческие темы. В тот день Алексей сообщил друзьям: “Кажется, пора собираться на остров Диксон. Допелся”.

     В то время по советскому радио регулярно передавалась такая песенка: “Четвертый день пурга качается над Диксоном, / но только ты об этом лучше песню расспроси”. Освоение Севера и прочих неуютных земель любили романтизировать, как бы игнорируя факт, что осваивать люди ехали в большинстве не по собственной воле. Вот и Алексею что-то такое предстояло. Что же случилось?

     Я. Н. Засурский прямо потребовал, чтобы Цветков перевелся на заочное отделение и устроился на работу. “Иначе — исключим”. Алексей возразил, что у него хорошие оценки, всего одна тройка. “Ну, так мы вас за прогулы исключим”. Тут возразить было нечего. “И вообще, — добавил декан, — что это вы про комиссаров?”

     Вот тебе и тетя Надя! Но не в комиссарах, конечно, было дело. Кстати, данное звание в СССР было давно отменено, и товарищ Сталин, как известно, давно умер, был развенчан и выброшен из Мавзолея. Правда, под сурдинку его снова начали похваливать. Так в чем же было дело? Просто кому-то, вовсе не самому Засурскому, мешал именно Цветков. Много позже Алексей писал: “Из одной всесоюзной конторы / намекнули в избытке души: / не годишься ты, парень, в катоны, / да и в цезари ты не спеши”. Так ли уж Алексей спешил в Цезари? Не замечала. Но что-то было в нем неприемлемое не только для “конторы”. Мне почему-то вспоминаются стихи не Цветкова и не кого-то из классиков, а, как ни странно, раннего Евгения Евтушенко. Есть у него стихотворение, начинающееся со слов: “Большой талант всегда тревожит”. Так вот о персонаже говорится, что он “объективно был мятежен, / как непохожий на других”. Боюсь, что с Цветковым дело обстояло так же. Засурский добавил еще: “Вашу историю на Украине мы тоже знаем”.

     Возвращение в Запорожье было закрыто. Правда, Челышев продолжал там жить и работать. Но тут была особая история. Челышев работал в многотиражке завода “Коммунар”, выпускавшего авто­мо­били “Запорожец”. Если у меня случатся читатели, то пусть младшие узнают у старших, что это была за машина. Но спросом она пользовалась — из-за дешевизны и относительно недлинной очереди за ней. Вариант же с ручным управлением предназначался для инвалидов, в первую очередь — инвалидов войны, и вот рабочие одного из цехов этого “социально значимого” предприятия пригрозили забастовать, если уволят Челышева. Считалось, что в СССР забастовок не бывает. А они очень даже бывали, в том числе и на “Коммунаре”. Так что Челышев на своем месте остался. Позже он перешел в “большую” газету “Комсомолець Запорiжжя” (сокращенно — “КоЗа”).

     При всем своем самомнении Цветков понимал, что из-за него никто бастовать не станет. С другой стороны, в отличие от семейного уже Челышева, он был одинок и легок на подъем. Кстати, вспомнилось. Когда появилась пресловутая статья с разделом “Кумиров пошлая работа”, Рашид успокаивал Алексея, уверяя, что в слове “кумир” ничего оскорбительного нет. “Не болваном же назвали, даже не идолом”. Оскорбительного, может, и не было, но проблемы создавало.

     “Ах, Алеша, — вздыхала моя мама, — ну зачем вы громко пели песни Галича?” Галич только что был выдворен за границу. “Так я же собутыльникам”, — возражал Алексей. Все же была в нем некая наивность.

     Узнав, что дело не только и не столько в Галиче, мама огорчилась еще более: “Я понимаю, пострадать за собственное творчество, за что-то серьезное, но за тетю Надю…” Я возражала, что Герцен попал в ссылку за песенку, которую даже не пел. Но утешало это мало. Немного утешало то, что “широка страна моя родная”. Где-нибудь да устроишься.

     Почему-то возник вариант с Термезом. Юг Узбекистана, единственный в СССР ром-совхоз, какой-то особый зоопарк, и место было. Но, к счастью, в Москву приехала из Узбекистана приятельница моей мамы Р. Х. А. Это была мудрая женщина, член-корреспондент Академии наук, мать пятерых детей. Благослови ее Аллах! Она сразу посмотрела в корень: “Молодой человек имеет какое-то отношение к богеме? Пусть в Термез не суется. Это пограничная зона, особый район”.

     Итак, Термез отпал. Алексей рассылал свои заявления во все концы Союза, от Благовещенска-на-Амуре до Белгорода-Днестров­ского. Даже на Магаданское телевидение, к моему ужасу, послал. Оттуда пришел ответ: “Уважаемый товарищ Цветков! Вынуждены Вас огорчить. Мест нет. Нужны режиссеры, но для них нет квартир. Вот такие дела, уважаемый Алексей Петрович”. Алексей Петрович ворчал: “Этим письмом опохмеляться можно”.

     Но другие адресаты вообще ничего не отвечали. Цветков возмущался: “Они же гордиться должны, что из Москвы пишут”. На­конец, одна из однокурсниц Алексея, Татьяна В., уроженка Тюмени, нашла в газете “Тюменский комсомолец” должность для Алексея и для Александра М., тоже перешедшего на заочное.

     Скажу честно, сутки после отлета Алексея я ревела, не переставая. (Когда убыл за границу вроде бы навсегда, не всплакнула.) Боюсь я самого слова “Сибирь”. Между прочим, через неделю после его отлета в Тюмень позвонила из Ижевска наша подруга по истфаку Люся Занкеева и сообщила, что есть работа. Но поздно было. Чудесный человек, должна заметить, была Людмила Ивановна Занкеева (в замужестве — Соболева). Я позже писала о ней в журнале “Восток”. Ее, бедняжку, убили вместе с двумя детьми. Но не надо забегать вперед, да еще по столь печальному поводу.

     А в Тюмени все оказалось не так дурно. Жить, правда, пришлось в редакции, но платили неплохо. К природным условиям он как-то приноровился. Удивительная способность к адаптации была у этого столь уязвимого на первый взгляд человека.

     Ну, а работа была обычной поденщиной. Цветков позже в интервью Ивану Толстому признавался, что, когда работал в советских газетах, приходилось много врать. Читала я его репортажи. Не так уж много вранья, а привирать журналистам, думаю, приходится везде. Тематика была промышленная и сельскохозяйственная. Чуть позже Александр Казинцев возмущался строками из “Каменной баллады”: “Мы женщин целуем у бледных осин, / отборной пшеницей поля засеваем, / мы строим заводы, мы жжем керосин, / и ногти стрижем, и друзей забываем”. Казинцев со своей нарочитой картавостью выговаривал: “Известно, что Цветков Алексей Петрович пшеницы не сеет и заводов не строит”. Алексей пробурчал: “Он, пожалуй, скажет, что я ногтей не стригу”. Верно, Цветков не сеял и не строил. Но в отличие от Казинцева он хотя бы видел, как это делают.

     В Тюмени Алексею писалось. Появилась местная атрибутика: “Парок струится ядовитый, / и судно резвое бежит / туда, где сонный Ледовитый / в хрустящей корочке лежит”. Или, скажем: “И вновь через годы без боли и гнева / под северным небом нагим”. Помнится, стихами был заполнен довольно пухлый блокнот. Когда он мне был выдан для перепечатывания, я обнаружила между двумя поэтическими текстами такую запись: “Купить трусы и сапоги хромовые”. Что ж, жизнь есть жизнь.

     В одном из репортажей меня зацепила такая подробность. Беседуя, если не ошибаюсь, с бульдозеристом, Цветков выяснил, что его собеседник заочно учится на историческом. “Что ж это тебя на истфак потянуло?” — поинтересовался Алексей. Собеседник ответил, что хочет “во всем разобраться”. Следует отметить, что, не проповедуя в отличие от Казинцева народолюбия, Цветков легко умел столковаться с самыми разными людьми.

     Работа в Тюмени принесла Алексею одну ощутимую пользу. Его стихи давно пылились в редакции журнала “Юность”. Как-то я в эту редакцию забрела. Сотрудник (не помню, кто) поинтересовался, где находится Цветков. “Работает в газете “Тюменский комсомолец”. Сотрудник возмутился: “Что ж вы все раньше молчали?” Дело было в том, что журнал “Юность” вроде бы шефствовал над строительством дороги “Тюмень — Сургут” и вообще над Тюменской областью. Стихи Цветкова “Дремал на крыше облачный колосс” и “Выйди с вечера к ручью” быстро подверстали. При этом их переврали, сократили, изувечили. Все же сам факт публикации в “Юности” считался большим успехом.

     Друзья радовались за Алексея и переживали. Бахыт Кенжеев послал ему симпатичные стихи, не избегнув, правда, шаблонной рифмы “Тюмени — пельмени”. Алексей отвечал: “Спасибо, мой добрый соперник, / за память в далеком краю”. Приезжая в Москву на сессию, он называл себя сибиряком. Он как-то возмужал, даже голос стал ниже, и приоделся, конечно. Мои родители твердили: “Зря ты беспокоилась”. А мне было не по себе. Особенно бесили в центральной прессе бодрые восхваления “ударных комсомольских строек, одной из которых была дорога Тюмень — Сургут”. Впрочем, я не без гордости носила значок из моржовой кости с изображением схемы этой дороги.

     В Москву Алексей приезжал на сессии, которые вроде бы сдавал прилично. В летний его приезд мы, помнится, вместе с ним и Рашидом отправились в совхоз проведать нашего однокурсника и друга Александра К-на, также сотрудника ИНИОНа. К тому времени стало принято отправлять на сельхозработы не только студентов, но и служащих, а возможно, и рабочих. Совхоз, где работал Александр, назывался “Клементовский”. Я сразу объявила, что это в честь Инны Клемент. Располагался совхоз вблизи Бородинского поля, где прежде на сельхозработах подвизался Алексей. От поез­да довольно долго надо было идти, но часть пути нас подвезли на тележке, запряженной лошадкой. Когда добрались, обнаружили только дежурную Юлю Щ., выпускницу истфака на год моложе меня. У Юли Щ. от природы был очень инфантильный голос, вдобавок она чуть пришепетывала. “Ах, Саша! — прощебетала она. — Сейчас говно догребет и придет”. Саша работал скотником.

     Потихоньку народ собирался к ужину. Привезенные нами бутылка и колбаса оказались весьма кстати. Появилась еще выпивка. Бегали даже к продавщице домой. К счастью, у служащих на сельхозработах сухой закон даже не предполагался. Алексей изоб­ра­жал из себя ветерана сельского хозяйства. Потом появилась гитара. Я вынуждена напомнить, что речь идет о семиструнной гитаре, хотя шестиструнка в страну уже проникла. Хозяином гитары был наш с Сашей сослуживец Гр., мужчина огромного роста, обладавший гулким басом. С собой в совхоз привез огромную псину, которую называл “моя маленькая хорошенькая собачка”. Он пел очень громко: “Шрам на роже, шрам на роже / для мужчин всего дороже”. Алексей тоже пел, в основном Высоцкого, но кое-что и из своего. Он и стихи читал, адресуясь к некой брюнетке Алине, которая, как выяснилось, нравилась Саше. Впрочем, все было очень невинно. Разлеглись спать по комнатам. Утром позавтракали и тронулись в обратный путь. Как добрались до станции, не помню. В электричке на нас поглядывали с любопытством. Мужчины за сутки обросли, особенно Рашид. Впрочем, Рашид дремал. Алексей же читал “Иностранную литературу”, где впервые в СССР была опубликована повесть Генри Джеймса “Письма Асперна”. Мне это произведение попало в руки позже. Главный герой пытается письма выкупить, а племянница старушки требует, чтобы он на ней женился и в конце концов письма уничтожает. Когда читала, думала о том, что у меня имеются на старость письма великого поэта. Увы, пока я состарилась, многое произошло. В 1988 году сгорела квартира, при этом погибла моя мама. Да и потом много чего было. Так что никаких писем у меня нет. Есть только память. А все мои родственницы, кажется, свою жизнь устроили.


А к концу лета наш сибиряк перестал быть сибиряком и перебрался в Центральный Казахстан, в город Аркалык, областной центр Тургайской области. Позднее он писал: “Одна судьба Сургут, / другая смерть Тургай”. Или: “Сколько лет я провел взаймы, / на Тургайской равнине мерз”. Уже из этих строк ясно, что это были за райские местечки.

     Когда начался учебный год, я разыскала Татьяну В., ту, что была из Тюмени, и попыталась узнать, в чем дело. Та отозвалась полным незнанием: мол, поругались они с главным редактором. Бывает.

     Я упоминала уже публикацию поэмы Цветкова в альманахе “Аполлон-77”. Во вводной заметке составители, проследив перемещения Алексея по Союзу, пишут: “Для Цветкова эмиграция — не изгнание, а очередной переезд”. Многое у меня в этом утверждении вызвало недоумение, вызывает и сейчас. Во-первых, о каком изгнании вообще идет речь? Действительно, Солженицына, скажем, официально выдворили из СССР. Бродского, Виктора Некрасова, Довлатова, еще некоторых фактически вынудили уехать. Цветкова в каком-то смысле тоже вынудили, как позже нашего друга Леню Левина. Другое дело, что ни Алексей, ни Леонид из этого драмы не делали. Но в основном “Третья волна” эмиграции (журнал под таким названием издавал в Париже мой бывший сослуживец Николай Боков) была добровольной.

     Во-первых, существовали убежденные сионисты, искренне стре­мившиеся в Израиль, — они добивались своего, преодолевая множество трудностей, зачастую уезжали, прихватывая своих русских жен или мужей. Они-то никак не изгнанники, хотя Зем­­ля Обетованная оказалась для многих из них не совсем раем. Затем были те (довольно многие), кто рвались “за границу” в уверенности, что там решат все свои проблемы. Многие из них после упрашиваний, унижений и сидения в “отказе” обосновались где-нибудь на Брайтон-Бич и начали вдруг испытывать тоску по мос­ков­­ским “хрущобам”, ленинградским, одесским, харьковским ком­муналкам. И искренне чувствовали себя вселенскими изгнан­ни­ками, особенно обнаружив, что их приезд — не событие, все вокруг говорят по-английски, а доллары отнюдь не падают с неба. Если эти люди умели более или менее грамотно составить по-русски фразу, а тем более если обладали писательским или журналистским опытом, то облекали свои переживания в литературные или псевдолитературные формы. Иногда эти формы были уродливы. Так случилось с совсем не бездарными или не совсем бездарными авторами “Аполлона-77”, покрывавшими его страницы матом. А с Цветковым этого не произошло или почти не произошло, что раздражало. Собственно, все не так уж смешно. По себе знаю, что можно испытывать ностальгию переехав в другой район города. Просто не следует никому свои ощущения навязывать. В крайнем случае, пусть это будет изящно, как у Окуджавы.

     Ну а что касается “очередного переезда”, то речь ведь не идет о беспечном фланировании в комфортабельных условиях по разным приятным местам. Тюмень хотя бы была немного обжита — сам город, не область. А что представлял собой Аркалык? Город считался “ударной комсомольской стройкой”, фактически же там жили и работали “химики”, т. е. расконвоированные зэки. Была то­нюсенькая прослойка интеллигенции — казахской и немецкой. Выходила по-казахски и по-русски областная партийная газета “Торгай таны” (“Тургайская заря”). Вот там и стал работать Цветков. После комсомольской газеты это могло считаться повышением, тем более для беспартийного человека. Жил он на этот раз не в редакции, а в общаге с зэками-химиками. Город строился посреди степи и насквозь продувался ветрами. Было несколько ресторанов и кинотеатров. Надо сказать, что Алексей был большой любитель кино. Если он и был за что-нибудь благодарен телеотделению журфака, то это за возможность познакомиться в рамках учебной программы с киноклассикой. Но в аркалыкских кинотеатрах репертуар был самый убогий. Произошло, впрочем, некое культурное событие. Как раз в 1973 году состоялся выпуск казахской группы факультета музкомедии московского ГИТИСа. Выпускной спектакль был “Мадемуазель Нитуш”. Помнится, наш старший товарищ Владимир Михайлович умилялся: “Чудесные девочки. Конечно, держаться, как институтки, тем более французские, они не умеют, но все же”. Именно этот выпуск целиком отправили в Ар­калык. Цветкову поручили написать о премьере. В отличие от меня или, скажем, Рашида, Алексей поклонником оперетты не был. Однако написал с явным удовольствием. Впрочем, чаще приходилось писать о строительстве, обходя скользкий вопрос о статусе строителей. Ну и о сельском хозяйстве, для чего надо было уезжать в область. Тогда по советскому радио регулярно передавали песню про журналистов: “Трое суток шагать, / трое суток не спать / Ради нескольких строчек в газете”. Гандлевский переложил: “Трое суток хромать, / значит, с бабой не спать”. В жизни выходило не так весело.

     Электричество в городе работало с перебоями. “Свечи стеариновые просить стесняюсь”, — писал Алексей. Не знаю, чего тут было стесняться. Я накупила свечей и послала ему.

     Вдруг вспомнилась наша поездка в Ленинград и Павловск в 1971 году. Блуждая по павловским аллеям, Саша Баранов, человек умный и образованный, но в молодости чуть занудный, заинтересовался нашим мнением о грани между сентиментализмом и романтизмом Лоренса Стерна, автора “Сентиментального путешествия по Франции и Италии”. Алексей, пробираясь по узкому мостику, хмыкнул что-то неопределенное. Я же, ссылаясь на дневники Байрона, заметила, что Стерн пил, как истинный романтик.

     Но Бог с ними, со Стерном и Байроном. Они по определению жили в век свечей и канделябров. Но, казалось бы, в двадцатом веке… Да что в двадцатом веке! Наш товарищ и сверстник Иван Жданов в детстве учился при керосиновой лампе. Стихи, которые он писал, став взрослым, от этого хуже не стали, но зрение испортилось. Хочется думать, что в двадцать первом веке молодые и не очень молодые авторы в России и Казахстане пользуются достижениями хотя бы минувшего столетия. Компьютер, конечно, тоже портит глаза, но как-то цивилизованнее, чем писание авторучкой (а то и карандашом) при свече.

     Разумеется, происходило многое кроме “Мадмуазель Нитуш”. Между прочим, в тот же год в СССР и, в частности, в Казахстане был прекрасный урожай, и приходилось журналисту Цветкову писать статьи на тему “Даешь Казахстанский миллиард!” Должна отметить следующее: Алексей Цветков при всей своей безусловной оппозиционности никогда не был унылым антисоветчиком, каких тогда развелось во множестве. Эти люди просто-напросто ставили минусы там, где советская власть ставила плюсы — и наоборот. Доходило до полной глупости: некоторые оправдывали расизм, и не из живого расового чувства, какое, увы, существует, а просто потому, что советская власть сочувствовала темнокожим. Для Алексея все формы расизма были неприемлемы, в чем позже, живя в Америке, он окончательно утвердился. Кто-то огорчался из-за хорошего урожая. В октябре 1983 года началась война на Ближнем Востоке. Алексей, сочувствуя Израилю, радовался, когда все закончилось миром. А некоторые бедовые головы, и не только еврейские, считали, что арабов следовало “добить”. Антисоветизм часто принимал вполне советские по нетерпимости формы. Это нашло отражение у Сергея Довлатова в его “Соло на ундервуде”: автор приглашает друга Анатолия Наймана пойти в гости к общему знакомому. — “Не пойду. Какой-то он советский”. — “То есть как это, советский? Вы ошибаетесь”. — “Ну, антисоветский. Какая разница?” (С. Довлатов, Собрание прозы в трех томах, СПб, Лимбус Пресс, 1995, т. 2, с. 18). Вот таким “советским антисоветским” Алек­сей Цветков на моей памяти никогда не был. А ведь в эту паутину попадали люди умные и образованные. Рашид, когда я его уличила в смычке с совдепами, ответил: “Ну что ж, они — крайне умеренно-левые, а я крайне умеренно-правый”. Алексей не то чтобы избегал крайностей, просто они для него были неорганичны. Попав в Америку, он полюбил новую родину со всем пылом неофита, но далеко не все решения американского правительства одобрял — собственно, на то и свобода. В частности, они письменно разругались с оставшимся в СССР Александром Сопровским, одобрявшим вторжение США в Никарагуа. В политическом спектре американской жизни его место оказалось скорее в левой части (конечно, без лимоновского большевизанства).

     Я не буду здесь излагать всю идейно-политическую эволюцию Цветкова даже в той степени, в какой сама ее представляю. Скажу, однако, что монархистом в отличие от Сопровского и кое-кого из моих дальних родственников он никогда не был, хотя убийство царской семьи, особенно больного младенца, его потрясло. К событиям в других странах относился осторожно и вдруг как раз осенью 1973 года чуть не оказался сам оппозиционером в стане оппозиции. Истоки этой ситуации географически находились очень далеко — в Чили, где к власти сперва пришло левое правительство Сальвадора Альенде. Затем генерал Аугусто Пиночет произвел переворот, Альенде был убит, старый поэт-коммунист Пабло Неруда умер, находясь под домашним арестом, университет взяли штурмом. Между прочим, в университете оборонялись двое моих латиноамериканских знакомых, женатых на москвичках. Среди советской диссидентствующей интеллигенции многие одобряли действия Пиночета — так, мол, им, коммунякам, и надо. (Строго говоря, Альенде коммунистом не был.) Я, разумеется, была против, но помалкивала. Цветкова убийство Альенде, законно избранного президента, возмутило. Этого уже было достаточно, чтобы рассердить многих собратьев. А тут еще возникла фигура академика Сахарова: великий человек обратился к Пиночету с посланием, где просил установить в стране порядок, соблюдая гуманизм. Советская пропаганда в самом факте обращения к диктатору усмотрела одобрение пиночетовских действий, и Цветков, лишенный в Аркалыке иных источников информации кроме официальных, что называется, купился. Впрочем, те, кто был более или менее взрослым в 80-е годы, помнят, как неясно излагал свои мысли по общественным вопросам Сахаров, этот гениальный ученый и великий гуманист. Советская пропаганда этим пользовалась. Многие попадались.

     Между прочим, к другому диссидентскому столпу — Сол­же­ни­цыну — Цветков уже тогда относился без благоговения, что возмущало почти всех интеллигентов, особенно дам. Позже, в эмиграции, Цветков занял резко антисолженицынскую позицию. Меня, к слову сказать, Солженицын раздражал еще с тех пор, как я пят­над­цати лет от роду прочла “Один день Ивана Денисовича”. Но не обо мне речь. Впрочем, чуть-чуть и обо мне. Я, помнится, начитавшись, даже вполне профессионально, литературы девятнадцатого века, объявила, что в отпуск (он у меня оказался в октябре) поеду в Аркалык. Алексей мне это запретил. Писал он мне по-английски: “Nowhere to live and nothing to do”. Вроде, малость обидно, но нет, он был прав. Я бы не облегчила, а усложнила его жизнь, и поехала я в Кисловодск с заездом в Ростов к Эпштейнам. В поезде одним из попутчиков оказался разбитной и, судя по всему, бывалый мужичок. Когда я в разговоре упомянула Аркалык, мужичок как-то страшно усмехнулся. “Туда, — сказал он, — по доброй воле ездить не стоит”. Вот так. Я надеюсь, в современном независимом Казахстане город стал более комфортабельным. Хотя климат вряд ли переменился.

     А вот стихи, оказывается, там писать было можно, да еще какие! То, что Алексей привез, приехав из Аркалыка осенью, меня поразило не тем, как было написано, а тем, что именно автор говорил читателю, как бы мне лично. Удивительны также были совпадения вектора его размышлений с вектором размышлений и ощущений мировой культуры, от которой он вроде бы был отрезан. Это были стихи о человеке и мире. Автора беспокоит проблема энтропии. “Каждый злак земли подо мной / Наделен ощущением меры…”. В другом стихотворении из этого цикла говорится: “Третий день человек растерян, / и прогноз деловито прост: / Ожидается бунт растений, / Древесины попятный рост”. Правда, затем уточняется, что “тревога была учебной”. Однако человек “живет в ожиданье страха”, и сам автор ощущает неразрывную связь с миром: “Я сойду, как пращур мой когда-то, / В пустоту сиреневых небес”. Органичны среди этих стихов мотивы буддизма и дзен-буддизма. В одном стихотворении описывается смерть Будды-Татхагаты, а оканчивается оно заверением: “Мы избегнем пожизненной казни / За чертой, где молчанье бело, / Если сердце не знает боязни, / Если в воздухе держит крыло”.

     Еще одно стихотворение было исполнено горькой иронии: “По-вашему выходит, товарищ лектор, / Что сытый, что голодный — все едино, / В желудке у обоих пустота. / Нет, если ничего в природе нет, / Философам не отменить котлет”. И там же: “Осмеянный выходит Нагорджуна, / Прорехи на брезентовом плаще”. / Я знаю, что Алексей чуть менял редакции этих стихотворений, но я помню тот первый вариант, который он привез с собой.

     Кроме высоких размышлений о месте человека в мире Цветкову была не чужда и обычная экологическая встревоженность (слово “экология” было тогда в СССР не в ходу, но об охране природы все же говорили). Имеется прекрасное стихотворение “Нам нет сочувствия в пейзаже…”. Пребывание в Сибири и Казахстане, где окружающую среду вроде бы только начали губить (если не учитывать более давнюю кампанию по “освоению” целинных и залежных земель), эту для Алексея естественную внутреннюю тревогу только усилило. Помню, как-то мы обсуждали эти проблемы при Льве Михайловиче. “А меня, — вдруг произнес тот, — больше всего беспокоит, что у меня бывает плохое настроение”. Это казалось возмутительным. Я промолчала. Алексей произнес небольшую речь об от­ветственности перед потомством. Заметим, что тогда ни у кого из нас потомства не было, а предсто­я­ло обзавестись таковым именно Льву Михайловичу. Впрочем, личность этого человека заслуживает специального внимания. Сергей Гандлевский в работе “Заметки об Алексее Цветкове” пишет: “…нервный и взрослый программист и заочник мехмата, раз за разом мысленно вглядывался в Алешу и не уставал несколько сальериански дивиться сочетанию в Цветкове личного, по мнению наблюдателя, бесчувствия с красотой и чувствительностью его стихов” (С. Гандлевский, “Незримый рой”, М. АСТ, 2023, с. 362–363). Вообще-то, если Алексей к чему-то проявлял бесчувствие, то исключительно к материальным и бытовым проблемам окружающих, и Лев Михайлович об этом знал. Только совсем уж со стороны: соотношение этих двух людей могло уложиться в схему. С одной стороны, вроде бы позитивный, доброжелательный, интеллигентный гражданин, а с другой — мятущийся поэт, некогда влюбленный в его жену. Нет, Л. М. вовсе не попрекал Алексея тем, что тот “гуляка праздный”. Пожалуй, его даже раздражало, что поэт в данный образ не укладывается. Когда Алексей, устраиваясь на ночлег, вытащил из сумки пижаму и шлепанцы, это вызвало у Л. М. смех и возмущение, которыми он делился со всеми знакомыми. Интересно, что он ожидал увидеть? Крылья Пегаса? Вот сигареты “Пегас” в сумке могли быть, существовали такие за 30 коп., несшие на пачке изображение крылатого жеребца (кажется, Лева и сам их курил). Вероятно, Л. М. излишне противо­поставлял самого Цветкова и его творчество, но в преданности этому творчеству был последователен. Многие стихи Цветкова сохранились благодаря тому, что Л. М. их ксерокопировал, а это было тогда рискованно. Однако не зря Гандлевский вводит в описание программиста эпитет “нервный”. Это еще мягко сказано, и о дурном настроении Л. М. говорил не просто, чтобы прервать неинтересный для него разговор. Этот позитивный разумный семьянин, физически очень сильный мужчина, носил в себе ад, бушевавший страшнее, чем в душах Цветкова и Гандлевского. В самом начале ны­нешнего тысячелетия, будучи чуть старше шестидесяти, научный сотрудник Лев Михайлович, муж прелестной и любимой женщины, отец двоих детей, покончил с собой, бросившись на рельсы метро. Такие дела.

     А еще в Казахстане Цветков написал книжечку стихов для детей. Изначально она называлась “Как потрогать крокодила?”. У Ганд­лев­ского есть статья “Детсаду о зоосаде”, посвященная именно этим стихам, которые, впрочем, уже были собраны в книгу под взрослым названием “Бестиарий”. Само появление этого произве­дения Гандлевский объясняет не только и не столько элементарным желанием заработать, которое, что греха таить, присутствовало, сколько особыми отношениями, связывавшими Алексея Цвет­ко­ва с детьми и животными, с теми, кто “до грехопадения”. Что ж, это было, и в зоопарк ходили, и с детьми Алексей ладил. Даже мой отец заметил как-то: “Поэты — большие дети”. Но возложенных на них надежд стихи не оправдали. Их напечатали, впрочем, в тургайской газете на специальной детской страничке под рубрикой “Наши маленькие читатели, здравствуйте!”. Автор получил гонорар и премию, а потом дело застопорилось. Попытки напечатать стихи в Москве не только не имели успеха, но и вызывали самые неожиданные возражения. Например, что стихи эти ничему не учат, что в них слишком взрослый словарь и сложные грамматические обороты. Мне представляется, что они учат именно русскому языку, расширяя словарный и грамматический запас. А еще — многообразию мира. Говорили, что стихи слишком взрослые. Простите, где грань? Лучше всех по-русски детские стихи, как известно, писал Корней Чуковский. Но вот отрывок: “Не проклинаю палачей, / Ни их цепей, ни их бичей, / Но вам, предатели друзья, / Проклятье посылаю я”. Это как? То, что “Тараканище” — политический памфлет, стало общим местом. Так что пример классики жанра говорит сам за себя. Другое дело, что не очень понятно, на какой возраст стихи рассчитаны. Леопольд счел, что его сын, которому тогда было, если не ошибаюсь, четыре года, маловат для них. Но ребенок стихи слушал, а научившись читать, читал. Я, во всяком случае, всем своим детным знакомым эти тексты дарила. Забегая вперед, скажу, что, кажется, в 1974 году нас с Сопровским отправили выступать в пионерлагерь. Алексей находился тогда в Союзе — то ли в Малаховке, то ли в Крыму. Мы по дороге решили, что будем читать детские стихи Цветкова. У себя тоже наскребли кое-что попонятнее, и что же? Пионеры, очевидно старших отрядов, потребовали взрослых стихов того же автора, который писал детские. Сопровский продекламировал “Здесь вымокший воздух…”: хоть “Дон Кихот” и не входил в школьную программу, к прочтению школьникам рекомендовался. Со временем детские стихи как бы стали просто стихами о животных и приобрели взрослое значение. В 2004 году в Екатеринбурге вышел “Бестиарий”, проиллюстрированный тринадцатилетней тогда Евдокией Слепухиной. По себе знаю, что 12–13 лет — возраст не только что называется критический, но и критичный. Так что, если девочку “зацепило”, то это хороший показатель. Давая отзыв на эту книгу, Гандлевский выделил стихотворение о тигре. Очень уж приятно вообразить начальство валяющимся в обмороке. А мне больше нравится Попугай: “Серебрятся глаза попугая, / Синим пухом лицо поросло. / Он сидит, некрасиво ругая / Шутовское свое ремесло. / Ах, когда б не язвительный норов, / Не беспутный дружок крокодил, / Он бы тоже читал “Мушкетеров” / и в вечернюю школу ходил. / Он бы мог на пятерки учиться, / Постигая глубины наук. / Ой ты, молодость, синяя птица, / Крокодил незадачливый друг!”. Вполне, между прочим, педагогично. Кстати, с попугаем Алексею уже в Америке довелось завести большую дружбу. В стихотворении об удаве, которому “скучно быть безногим, / но он с рождения такой”, можно усмотреть, конечно, какие-то комплексы автора. Замечу, впрочем, что в зоопарке Алексей всегда спешил к террариуму, приговаривая: “Люблю гадов”. А ведь многие — и мужчины, и женщины — смотреть на змей даже по телевизору боятся. Стихи про то, как “в вольере живет поросенок / на должности взрослой свиньи” просто трогательны. У самого автора, кажется, самым любимым было стихотворение о том, как “молодого носорога изловила стрекоза”. Вообще прекрасные стихи. Но “паровозом” — тем, что ввезет автора в литературу, не стали.

     Доходов Алексея в целом хватало на то, чтобы посещать Москву. Один такой визит состоялся поздней осенью (или ранней зимой) 1973 года. К тому времени Сергей Гандлевский обзавелся подругой по имени Линда. Это была милая юная женщина, притом отличавшаяся буйной фантазией. Вроде бы она была немецко-грузинского происхождения. Впрочем, сообщала о себе самые разные сведения. Однажды даже объявила себя дочерью Вернера фон Брауна, но быстро была разоблачена. Однако, главное, она по-настоящему любила Сережу и хорошо относилась к его друзьям. В 1973 году Лин­да снимала комнату в коммунальной квартире в доме напротив Курского вокзала. Имелась соседка Прасковья Тихоновна, которую Линда именовала “Прокофья”. В этой комнате и коротали вре­мя Цветков, Сопровский, не говоря уже о самом Гандлевском. Туда же приходила и тогдашняя подруга Сопровского — Рита. Вы­пи­вали, конечно, но и неплохо закусывали: то Рита утку принесет, то я — индейку и привезенное из Кисловодска варенье. И, разуме­ется, стихи читали и говорили о литературе. Алексей сочинил немудреное четверостишие: “На свете случаются инда / такие чудные дела: / немецкая девочка Линда / еврейскому парню дала”. Сергей — человек смешанного происхождения, но в то время любили подчеркивать еврейскую составляющую. Когда мы всей ком­па­нией приехали в гости к Волгину, Линда, довольно бесцере­мон­но показывая на Цветкова, говорила с сильным акцентом: “Мне больше всего нравится, как он пишет. Он и про меня тоже написал…” “Эти стихи, — мялся Алексей, — еще не доработаны”. “А с чем вы ее рифмовали?” — поинтересовался Волгин. “Инда”. “Я так и подумал”.

     Все вроде бы шло нормально, но незадолго до отъезда (точнее — до отлета) Алексей умудрился порвать брюки, притом порвать как-то безнадежно. Откуда-то стало известно, что в районе Бауманской продаются приличные и недорогие джинсы. Я туда отправилась. Сразу на выходе из метро встретила Наташу В., хорошую знакомую по студии. “Где тут универмаг?” Наташа ответила: “Гастроном — за углом”. Все же я сумела объяснить, что мне нужен именно универмаг. Джинсы оказались вполне привлекательными.

     Новый 1974 год Цветков встречал в некоем тургайском райцент­ре. Вот как я запомнила описание этого празднества со слов самого Алексея. Сперва его по внешности сочли за казаха. Потом об­на­ружили, что он — русский, и по-казахски не понимает. Тогда его торжественно (все же корреспондент областной партийной газеты) проводили к местному жителю, который считался знатоком русского языка. “Три слова он знал, — признавал Алексей, — мама, водка и хорошо”.

     Может быть, именно потому, что встреча была такая красноречивая, стихи о Новом годе Цветков написал прекрасные: “Тихий звон в мановении мига, / Дрогнул анкер на полном скаку. / За жильцов ежедневного мира, / За анкет волевую строку. / … / Плачет молодость в бубне шаманском, / Подмерзающий год неглубок. / Полстраны по колено в шампанском, / и с маслиной летит голубок. / … / Но без ропота, тенью повинной / Под январское небо войду. / Мой обрубок с твоей половиной / Сочленится в минувшем году”. Я сознательно цитирую, как мне сразу запомнилось, хотя передо мной опубликованный текст. Стихотворение понравилось всем, но особенно восхитило Льва Михайловича. Возможно, его математический взгляд увидел то, чего мы не видели.

     Может быть, это празднование, а может быть, весь быт заставили Алексея решиться на то, чтобы перебраться в Москву. Путь для этого был такой: зарегистрировать со мною брак. Разумеется, Алексей при этом сохранял полную свободу. По идее, я тоже, но мне эта свобода была не слишком нужна. Сперва шла переписка по-английски. Потом Алексей приехал на сессию. Между экзаменами мы подали заявление в ЗАГС. Отец мой сказал: “Ну что ж, пора взрослеть”. Он все принимал всерьез. Мама была в командировке. Она была кратка: “Пропишем”. Квартира, между прочим, была кооперативная на мамино имя. Тогда предполагался срок после подачи заявления “на раздумье”. Раздумывать Алексей должен был в Аркалыке. Но застрял в Москве — не по своей воле, а из-за погодных условий в Тургайском краю. Сперва вылет переносили, а потом вовсе отменили. За это время произошло знакомство Сергея Гандлевского и Сергея Макарцева. “Гандлевский сразу заявил: ну, развели тут двор чудес”, — рассказывал Алексей.

     Я должна отметить, что Сергей Гандлевский всегда отличался тактом и воспитанностью. “Что значит — воспитанный молодой человек, — восхищалась моя мама. — Лежит под столом пьяный, но пытается встать, когда в комнату входит пожилая женщина”. А к Алексею у него всегда было особое отношение. Помнится, он очень рассердился, когда Саша Сопровский предложил сыграть в футбол. Но иногда в молодости под хмельком в Гандлевского все­лял­ся некий бес. Он хамил сознательно именно близким друзьям, да так, что и обижаться было невозможно.

     Удивительным было то, что Алексей, обычно очень гордый и чуткий ко всему, что могло его задеть, пересказал слова Ганд­лев­ско­го, хотя бы и мне только. Еще в юности, помнится, он обшипел Инну, когда та, в ответ на какое-то его замечание, ответила: “начальство надо слушаться” (в старом переводе дальше шло “даже если оно хромает”). Но Инна этого не озвучила. А на меня Алексей рассердился за то, что я привела слова одного нашего знакомого, который, узнав, что Цветков занимается спортивными комментариями, сравнил его с Яном Спарре. Ян Спарре некогда был штангистом, потом при неизвестных мне обстоятельствах потерял ногу и сделался спортивным комментатором.

     Да, я чуть не забыла такой эпизод. 18 января у Рашида был день рождения (у Инны тоже, но Инны в Москве не было). Празд­но­валось хорошо, вкусно, обильно и в меру пьяно. Вдруг Лилиана Исаевна, мама Рашида, явилась в комнату, где пировала молодежь, т. е. мы, и потребовала, чтобы Алексей перешел в комнату для “взрослых” и почитал стихи. “Там тоже поэты, — объявила она, — мой брат, например”. Брат был Н. И. Гребнев, и мы пошли, и стояли, и Алексей читал, и удостоился кое-какого одобрения. Меня не оставляло чувство неловкости, хотя все было как полагается со времен аэдов, рапсодов и прочих скальдов. Что можно было ожидать? Обмороков от восторга? Потом Рашид передал такие слова дядюшки: “Стихом владеет. Но в двадцать семь лет пора бы выписаться”. Что это значило? Издать книгу? Во всяком случае, никакого желания “пробивать” молодого автора Наум Исаевич не высказал. Однако еще раз повторю: я не желаю присоединяться к хору тех, кто ругает Гребнева. Никаких обязательств у него не было.

     Вернусь к отъезду. Я добыла студенческий билет на имя Васи­лия Д. Фамилия была как бы болгарская. В то время в поездах паспорт не проверяли. Однако Алексей беспокоился: “Я ж по-болгарски ни бум-бум”. “Ничего, — успокаивала я, — русский болгарин”. Хуже было то, что русский болгарин был очень молод, а по фотографии — совсем дитя. Когда я утром предложила Алексею чай, тот вздохнул: “Не знаю, можно ли мальчику моего возраста пить чай в это время суток”. Но все обошлось.

     Да, разницу в цене билетов Макарцев предложил пропить. “А есть-то мне надо!” — возразил Алексей. “Но ты же Пушкин”, — на­стаивал Макарцев. Я, честно сказать, не уверена, что Пушкина кормили бесплатно.

     

Даты регистрации брака я точно не помню — кажется, 23 марта. С моей стороны свидетельницей была Катя Сафронова, а со стороны Алексея — Владимир Васильевич. Еще пришли супруги Александр и Ирина К-ны. Я была в шерстяном платье цвета беж, а Цветков — в самом настоящем костюме. Впрочем, пиджак не застегивался. Отметили очень скромно. Нам еще предстояло в тот же день выступать, где — не помню. На другой день Алексей уехал ненадолго к родителям. Предстояло решать обычные вопросы — жилье и работа.

     Насчет жилья Лариса, опытная в этом деле, посоветовала дать краткое объявление в газету, и действительно, в самый день возвращения Цветкова из Запорожья, позвонила некая Марья Алек­се­евна и предложила комнату за 30 руб. (дешево!). Однако поставила условие — не курить. “Брошу я курить, — радостно воскликнул Алексей, — если там есть телефон”.

     Телефон был. Дом, где располагалась квартира, находился неподалеку от жилья моих родителей и совсем близко от моей работы. Мы с Сашей К-ным в обеденный перерыв заглядывали к Алексею, и он заходил в ИНИОН, брал у нас книги, виделся с интересными людьми, например с Г. С. Померанцем и другими. Вообще ИНИОН еще в бытность скромной ФБОН стал приютом людей полуопальных. Я в глубине души рассчитывала, что Алексей туда тоже рано или поздно устроится работать.

     Но работа нашлась совсем другая. Сережа Гандлевский, на время ушедший с филфака, устроил и себя, и Алексея в театр им. Мос­со­вета на должность рабочих сцены. “Ну что, Алеша, — спрашивала моя мама, — вы сегодня небо утюжите или солнце зажигаете?” “Это бы все ничего, — отвечал Алеша, — вот Христа распинать тяжело”. Зачем-то в постановке “Преступления и наказания” была сцена выноса распятия. Выносили как раз Цветков и Гандлевский. Были, конечно, мелкие неприятности. Например, перед мини-банкетом в честь сдачи спектакля Алексей провалился в какой-то люк. “Что ж ты, Алеша, — поддразнивал его Саша К-н. — Видать, актрисочки были так податливы”. Вероятно, они и впрямь были податливы. Одна, например, подарила Алексею джемпер-”лапшу”, писк тогдашней моды. К джемперу прилагался значок. И “лапша”, и значок были оранжевые. Значок с изображением кота, бьющего пса, Алексей подарил мне. У меня тоже была “лапша” желто-коричневая. В общем, все было приемлемо. Платили мало (точно не помню, сколько), но платили. Отметим, что подобная работа была популярна. Ранее, в студенческие годы, через нее прошел Бахыт. Позже — Леопольд, сочинивший даже стихи “В гордом храме Мельпомены / я служил рабочим сцены!” Еще, много позже и довольно долго, рабочим сцены в театре при ВТО был Иван Жданов. Но я опять забегаю вперед.

     Алешина мама беспокоилась, как он будет сдавать экзамены, если летом театр едет на гастроли. Увы, все решилось просто — на гастроли Алексея не взяли просто по здоровью.

     9 мая Саша К-н пригласил нас помочь ему посидеть с маленькой дочкой. Жена его должна была праздновать День победы с сослуживцами. Отметим, что, хотя Сашин тесть был человек в чинах, его дочь, Сашина жена Ира, была прописана в коммунальной квартире в районе Речного вокзала. Туда мы и явились. Маленькая девочка чужого усатого дядьку не испугалась, а даже принялась снимать с него ботинки. “Истинная женщина растет”, — умилилась я. Кажется, Татьяна выросла действительно очень женственной.

     Алексей произнес тост за единственный настоящий праздник. “Прекрасный праздник, если помнить, кого победили”, — уточнил Александр. На некоторое время мужчины ушли на кухню покурить. Вернулись с кривыми усмешками. Оказывается, Сашина соседка вдруг ни с того ни с сего заявила: “Странно вы, Саша, к нашему правительству относитесь”.

     Надо отметить, что как раз Александр в основе своей был лоялен, года через два вступил в партию. Но будучи просто умным человеком, он не мог принимать все. Интересно другое — что и откуда об этом знала соседка.

     На студии прошло обсуждение Цветкова. Прошло очень оригинально — без героя. Все было как положено. Оппоненты, дискуссия. Слово Волгина, и, когда Игорь Леопольдович произнес фразу “У Цветкова, грубо говоря, есть чувство юмора”, появился сам обсуждаемый. Он был явно пьян. Я уже писала, что, не будучи алкоголиком, Алексей иногда выпивал лишнее — и не вовремя. Это тот самый случай. Алексей, правда, объяснил, что это язвенный приступ и он глушит боль спиртным. Но это лишь попытка сделать хорошую мину при плохой игре. Потом было официальное закрытие студии в ДК гуманитарных факультетов. Когда Цветкову предоставили слово, он заметил: “У меня вообще-то недавно обсуждение было. Я лучше детские стихи прочту”. Это был блестящий дипломатический ход. Стихи про зверей растрогали даже сотрудников АХО. Автору подарили циновку или что-то столь же вразумительное. Базироваться Алексей продолжал у Марьи Алексеевны. Хорошая женщина, работавшая на фабрике (тогда в Москве было много фабрик и заводов) и растившая двоих детей. Старшей дочери было лет четырнадцать, мальчику поменьше. “Вы с хозяйкой поступайте как знаете, но девочку не трогайте”, — смеялась моя мама. Вынуждена признать, что при всем интеллекте (доктор наук как-никак) мама позволяла себе иногда подобные шутки. А еще мы играли в карты — мужчины против женщин, т. е. Цветков и Леня Левин против нас с мамой. Надо отметить, что Алексей дорожил своей славой преферансиста, но подлинно азартным игроком на моей памяти не был. Леня Левин достал правила бриджа, и мы стали вникать в эту интеллектуальную игру. Хозяйка оказалась женщиной тактичной, не спрашивала, почему жилец обитает отдельно от жены, а я бывала постоянно, но не сплошняком. Она даже смирилась с тем, что среди ночи как-то нагрянул пьяный Гандлевский. Только утром, когда я вышла готовить завтрак, поинтересовалась, не заболел ли любимый жилец. “Надо было мне сказать, — ворчала я, потчуя друзей-поэтов, — что заболел раздвоением личности, и вторая физиономия страшнее первой”.

     Однако в самом конце мая Сергей Макарцев предложил Алексею снимать вдвоем двухкомнатную квартиру. Квартира нашлась тотчас же. Располагалась она в доме на улице “26 Бакинских комиссаров”. “Все неплохо, — объяснял Алексей моей маме, — только подъем крутой. Мне-то ничего, а вот Макарцев…” Но Макарцев, преодолев подъем, водворился в квартире, за ним перетащил нехитрые пожитки и Цветков. Сдавала квартиру женщина лет сорока, и нам не пришло в голову поинтересоваться, спросилась ли она у мамочки. А зря. Получивши деньги, дама сразу начала пить. Мы сперва сдуру к ней присоединились. Первой опомнилась я. Просто уехала домой. Через день Алексей позвонил и возмущенно сообщил: “Она же не уходит и не уходит”. Ведь мадам обещала оставить нам квартиру, а сама — отправиться на дачу, где находились ее мать и сын. Я явилась, и вдвоем с Алексеем мы выдворили хозяйку. Макарцев держал нейтралитет. Еще два дня ушло на уборку. Квартира была действительно неплохая: одна большая комната, одна маленькая. Холодильник, цветной телевизор. Все как у людей, что называется. Мы устроили маленькое новоселье. Свой день рождения 9 июня я отпраздновала, разумеется, дома. А Валя Яхонтова всерьез подумывала о том, чтобы свой отмечать у Алексея с Сергеем. До того предстояло еще большое новоселье, и вот сидим мы, тихие, мирные, трезвые, даже без пива, и смотрим по телевизору чемпионат мира по футболу, т. е. занимаемся тем, чем летом 1974 года занималась вся мелкая буржуазия мира, и вдруг раздался женский голос: “Кончай богему!” А мы таковую и не начинали. Словом, явилась ответственная квартиросъемщица, мать той женщины, которой мы столь неразумно отдали деньги. Саму же даму уже отправили в подмосковный дурдом лечиться от алкоголизма. Я побежала к участковому. Тот проверил документы. У нас с Алексеем все было в порядке. Но у Макарцева — подмосковная прописка. “Да он только в гости заехал”, — твердили мы. “Неправда, — отвечали в один голос и участковый, и разгневанная мамаша, тут двое мужчин живут — писатели”. Пожилая женщина добавила: “И вообще неизвестно, что у моей дочери от вашего верного мужа осталось”. Тут Цветков побледнел и воскликнул: “За клевету ответите!” Рашид, когда я ему все пересказала, заметил, что такие вещи компрометируют женщину, а не мужчину. Но не все же были так патриархально воспитаны. А главное, прописка в Балашихе все портила. Попытка моей мамы вмешаться окончилась неудачей. Словом, и денежки ухнули, и жилья не стало.

     Вспомнилось: во время сессии Цветкова с другими студентами сфотографировали для Moscow News. Вообще лето 1974 года пред­ставляется мне очень длинным. На какое-то время Алексей с Валей Яхонтовой и ее мамой съездил в Крым. Я хочу отметить, что отношения Алексея и Валентины были чисто товарищескими. При этом Валина мама не стеснялась двусмысленных ситуаций. Потом был такой эпизод: мой отец нагрубил Алексею по телефону, и я решила уйти от родителей. Ушла недалеко — к Инне в Загорск (Сергиев Посад). Надо отметить, что с первым мужем Сеней Инна давно уже развелась и вышла замуж за Володю Макарова. Они любили друг друга, но уж больно разные были люди. Володя — выходец из Костромской области, был сыном железнодорожного машиниста, сам не слишком интересовался искусством и литературой. По профессии он был инженер-химик. Летом его отправляли на сенокос. В качестве квартиры молодому специалисту с женой была выделена четвертушка финского домика — с дровяным отоплением, удобствами во дворе и водой в колонке. Там мы с Инной прожили некоторое время, потом я с родителями помирилась, при этом посредником выступал Цветков. Затем мы снова поехали в Сергиев Посад. Мы — это Цветков, Сопровский и я. Кажется, в Лавру не зашел даже религиозный Сопровский. Зато Инна и Алексей куда-то исчезли, потом вернулись и объявили: “Мы на шпульке сидели”. Шпулькой называлась некая гигантская катушка, на которую наматывался провод. Потом Инна отозвала меня в сторону. “Ты знаешь, о чем мы говорили на шпульке?” “Не знаю”, — честно призналась я. “Он уезжать собирается”. — “Он всю жизнь собирается”.

     Действительно была ему свойственна этакая тоска по загранице. Традиция российская, восходящая к Пушкину. Как-то давно мы заговорили об одной из возлюбленных Байрона, которая бросилась в Темзу. “Желал бы я иметь возможность броситься в Тем­зу”, — вдруг произнес Алексей. Слава Богу, оказавшись много лет спустя на берегу Темзы, ничего такого вытворять не стал. В стихах позже появилось иное направление: “Одна планета, один Париж, / Увидеть и умереть”. Был даже цикл стихов о Франции, написанный по просьбе Гандлевского. А Инна пародировала: “Побегать и посмотреть”. Я же взяла за основу для пародии стихотворение, в котором перечислялись французские женские имена. Начиналась пародия так: “Надоели Матрена и Фекла, / Надоела и Ривочка Блюм / … / Я б презрел ЦДЛские клики, / Я б писал на парижском арго, / Я женился бы на Анжелике, / Я б имел королеву Марго”. Анжелика была героиней многотомного романа супругов Голон, по которому сняли сериал. Муж Анжелики — изувеченный краса­вец граф Жоффрей де Пейрак, коего играл неотразимый Робер Ос­сейн. Завершалась пародия так: “Je ne t’fume pas ma pauvre Мар­фут­ка, / Je préfère Anabelle, Isabelle”. Алексей на пародию не оби­делся. Впрочем, отмечу, что, когда десятилетия спустя Цветков побывал в Париже и вообще во Франции, ему там не понравилось. Да и французский язык не был в его активе, по крайней мере разговорный. Ни одна из жен Цветкова не носила имени Анжелика или Марго, а если и побывала в его объятиях, никоим образом не была королевой. Вообще говоря, переезд в другую страну, даже посещение не только Парижа, но и Софии или Улан-Батора казалось чем-то сказочно-несбыточным. Зато мы втроем (Алексей, Павел Нерлер и я) свободно съездили в Теряево и Завидово.

     Моя мама сумела тем временем устроить Алексея на службу — в издательство “Наука”, корректором. Начальник З-кин, человек еврейского происхождения, поинтересовался одним: “Как у ваше­го зятя с национальностью?”. З-кин был инвалидом войны, но очевидно с большим ужасом, чем фронт, вспоминал кампанию против космополитизма. Мама успокоила его: “С этим как раз все в порядке: Цветков Алексей Петрович”. Отчество утешило окончательно. К тому времени уже было написано, но не опубликовано сти­хотворение Бориса Абрамовича Слуцкого о том, что евреев узнают по отчествам. О том, что у человека имеется не только папа, но и мама, в Советском Союзе вспоминали только в крайнем случае. Вскоре после служебной разрешилась и жилищная проблема. Уда­лось снять комнату у метро Коломенская, т. е. в двух или трех оста­новках от работы. Правда, были проблемы, точнее — проблем­ки с оплатой. Хозяин уезжал на соревнования и ему нужны были деньги срочно и за два месяца вперед (а отложено было только на один). Но и это разрешилось благодаря замечательной Юле Л. Но в общем все получилось. Моя мама Алексею даже брюки купила. Тогда в моду опять входили узкие брюки и правую штанину пришлось подкоротить. Стало быть, человек был при штанах, при работе и при жилье. А тут еще в ИНИОНе мне сделали неожиданный подарок: за 12 рублей вручили путевку в подмосковный дом отдыха. 12 рублей — это была моя, младшего научного сотрудника, зарплата за два дня, а тут — на две недели. “И тебя кормить будут?” — недоверчиво спрашивал Алексей. Отпускные в значительной степени ушли на уплату долгов.

     Накануне того дня, когда я должна была ехать в дом отдыха (очень недалеко), мы устроили скромную отвальную. Алексей попивал вино и, закусывая, излагал содержание недавно прочитанной книги о Ричарде III. Из книги (мне она в руки попала много позже) следовало, что Шекспир оболгал сего исторического деятеля. Злодеем он не был, племянников не убивал и даже горба не имел. В это время раздался звонок телефона. Звонила консьержка, она же лифтерша: “Вашему мужу почему-то письмо из Израиля”. Я спустилась, мне отдали конверт. “Вызов”, — произнес Алексей. Воцарилось молчание. Первым прервал его Саша К-н. Он со своей особой интонацией произнес: “Ну, ты знаешь, что тебе-то будет куда зайти помочиться”.

     В этой немного озорной фразе все требует разъяснений. Во-пер­вых, в Москве не было посольства Израиля. Его функции выполняло посольство Голландии, туда и стояла очередь отъезжающих. Располагалось посольство в Калашном переулке в центре Москвы. В соседнем доме в коммунальной квартире жила мама Саши К-на, там же были прописаны Саша и его маленькая дочка. Надо признать, что люди, стоящие в очереди, часто заворачивали в Сашин подъезд и, что греха таить, справляли там малую нужду. Приглашая Алек­сея, Саша заботился не столько о чужих мочевых пузырях, сколько о чистоте подъезда. Алексей поблагодарил и вернулся к рассуждениям о Ричарде III. “Да ты подумай!” — перебил его Саша. “А что думать? — воскликнул Алексей. — Хуже, чем здесь, мне нигде не будет”.

     Я не буду утверждать, что никто не уезжал в эмиграцию с таким настроением. Но среди сколько-нибудь известных литераторов — вспомнить трудно. У Бродского была слава. У Лимонова — скандальная известность и жена-красавица, а у жены — родственники. Что касается Довлатова, то вот как он сам о себе писал: “Я абсолютно здоров. У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование. Наконец у меня есть собака. А это уже имущество”. У Цветкова не было здоровья. Родня осталась на Украине. Работу добыть было трудно, да и платили негусто. Собакой он обзавелся уже в Америке. Слава или даже известность ограничивалась очень узким кругом. Собственно, у него ничего не было. Я даже не уверена, что книга о Ричарде III принадлежала ему лично. Главное, что было: эта проблема заняла его мысли. А я почти радовалась, что вызов пришел в отсутствие моих родителей. Конверт я запрятала в глубину ящика письменного стола.

     Весь так сказать отдых прошел в размышлениях о том, как сказать родителям, как ему все-таки уехать, как не попасть действительно в Израиль, как, если уж повезет, устроиться в Америке. Именно в таком порядке. Израиль мне тогда казался неподходящим для русского поэта местом. К тому же там постреливали. Вдобавок в какой-то день мне вдруг стало очень не по себе. Я вскочила в электричку и помчалась в Москву. Алексея же не оказалось ни дома, ни на работе. Лариса мне объяснила по телефону, что он в больнице, но — ничего страшного, завтра выйдет. Сам он, когда вышел, тоже сказал, что действительно ничего страшного не было, стало дурно в ресторане. Просил вернуться в дом отдыха. Я поворчала, что обойдусь без нескольких бесплатных котлет, но вернулась. В самом деле предстояло множество неприятных действий, их хотелось оттянуть.

     Первое дело — разговор с моими родителями. Они, конечно, ничего запретить не могли, но получалась жуткая неблагодарность. А ведь из благодарности мы даже в выборах участвовали… О том, что скажут родители Алексея, я старалась не думать, а он — не говорить.

     Затем — развод. Мы подали на развод почти сразу после моего приезда. Но опять же — нам давали время на размышление. Я уже писала, что даты бракосочетания не помню. А дату развода помню: 7 декабря 1974 года. По случайности это совпало с днем рождения моей сослуживицы Лиды Ворониной. Лидия — замечательный человек, в ИНИОНе она занималась помимо прочего чем-то вроде научной работы среди молодежи и меня старалась привлечь. Потом она резко прекратила и эти попытки, и в целом общественную деятельность. Стали поговаривать, что белокурая Лидочка уезжает в Израиль к бывшему мужу. Я сообщила Алексею, что нас приглашает “уездная барышня”. Праздновала Лида у общих знакомых, рядом с моим домом. Когда мы явились, и именинница, и гости были изрядно подшофе. Алексей тогда вроде бы вообще находился в завязке, и потом нам надо было еще развестись. Почему-то помню, что получила маленький гонорар за пу­бли­кацию в “Вопросах истории”. В общем, мы были трезвые, а все сильно выпивши. Алексей решил ради двойного праздника развязать. Выпил, взял гитару и запел “Увижу ли Бразилию до старости моей…”. Замечу, что Бразилию он и в старости не увидел. Еще замечательно такое обстоятельство: большинство Лидиных гостей были евреи. Но именно Лидия Вячеславовна и Алексей Петрович собрались уезжать по израильскому вызову. “Эх! — закричала по этому поводу Лида. — Душеньки славянские!” — и попробовала перевернуть стол. Потом мы вышли, именинница с нами. “Проводи даму”, — сказала я. Однако дама сбежала, едва сделав два шага — объявила, что у нее есть здесь еще знакомые. В гостях у этих знакомых она чуть не снесла висевший на стене холодильник. Алексей отправился в Выхино, где снимал комнату с Саней Сопровским (в Коломенском, увы, еще осенью, когда к хозяину вернулись с дачи жена и маленькая дочка, комната была оставлена). В выхинском жилье Цветков сперва поместил на стене строки Тициана Табидзе в переводе Пастернака: “Пусть и руки б, чесав­шись, отсохли, / Воздержись и стихов не пиши”. А потом начал писать. Там он сочинил “Прощание Гектора с Андромахой” и даже, неожиданно для многих, — “Плач Андромахи”. Тогда мы немного посмеивались: пришло же в голову выступить от имени женщины. Теперь повторяю почти благоговейно: “Я слаба — а ты уже никто”. Интересно, что поэт, родившийся в том самом 1974 году, а именно Борис Рыжий, напишет, когда ему будет 22 года, стихи об этом же невеселом эпизоде из “Илиады”. Стихи хорошие, но хуже, чем у Цветкова. Следовало бы добавить, что у обоих хуже, чем у Гомера, но я не владею древнегреческим.

     Итак, с жильем дело было налажено, с гражданским состоянием тоже. Оставалась работа. Из издательства пришлось уволиться, дабы не подводить З-кина. Он был в недоумении. Нельзя же было объ­яснить этому человеку, что Алексей Петрович оказался сионистом. Надо отметить, что интеллигентную службу в издательстве Цвет­ков не любил, точнее — не любил сослуживцев и сослуживиц. Откуда-то ему в руки, помнится, попала книга воспоминаний Н. С. Хрущева на английском. “Вы это хоть на работу не таскайте”, — уговаривала моя мама. “Да у меня на работе и по-украински не поймут, не то что по-английски”, — отвечал Алексей. “А эту харю они тоже не поймут?” — поинтересовалась мама, показывая на фотографию Хрущева. Напомню, что если не сам Хрущев, то его воспоминания были под запретом. Так или иначе, из издательства надо было увольняться, благо срок временной работы кончался. “А я-то его на постоянную собирался переводить”, — ворчал З-кин.

     Тут появляется еще один персонаж, который, право, заслуживает внимания. Это Павел Соколов. Павел Соколов (1946–2008) был за­мечательный поэт. Его ранние строки: “Слушай музыку одиночества. / Она никуда не призывает, / Она просто звучит” — я повто­ряю про себя уже больше 50 лет. Эту музыку он слушал очень на­пряженно. “Я не могу быть сыт, не могу быть очень счастлив… Я тогда писать не смогу”. К своему творчеству он относился очень серьезно, но понимал, что есть другая поэзия. Почему он проникся ко мне доверием настолько, что показал свои стихи, — не знаю. Я и теперь в старости, пережив столько ударов, не просто экстраверт, но существо чрезвычайно легкомысленное, а уж в молодости — и говорить не стоило. Кажется, впрочем, я добилась, чтобы Павла обсудили на студии. Однако самого обсуждения не помню. Скорее всего, большинство студийцев вообще ничего не поняли. Ему же было скучно. Но с некоторыми из моих друзей Павел сблизился. Разумеется, с Катей Софроновой. Она была, во-первых, буддолог и знаток японской культуры (даже язык в какой-то степени выучила), а во-вторых — красивая блондинка. Катя познакомила его с Леной М., красивой брюнеткой. В общем, одиночество было не необратимым. Ну, а из мужчин Павел более или менее сдружился с Цветковым (тот как раз переживал дзен-буддийский период). В компании Павел, конечно, смотрелся странно. Сидит, например, на моем дне рождения, попивает минеральную воду и понемножку ест овощи. Молча. Гандлевский, в приступе накатывавшего на него иногда хамства, прямо спросил: “А ты случайно не стукач?”. “Не знаю”, — улыбнулся Павел. Под конец пира Лариса спросила, можно ли взять кусок индейки для Левы. Я, конечно, разрешила. “А мне можно для Пикши?” — вдруг отверз уста Паша. “Но ведь это рыбка”, — уточнил природолюбивый Цветков. “Кошка”, — твердо сообщил Соколов. Более того, это была сиамская кошка. “Понимаешь, — объяснял мне Павел, — жениться мне при таком образе жизни нельзя”. Впрочем, он, кажется, был женат, но я про жену его только слышала. Далее он продолжал: “Я не могу иметь даже близких друзей. А нужно же, чтобы что-то шевелилось”. Кошка, как известно, существо плотоядное… “Сам я прокормлюсь концентратами гречневой каши, — объяснял Павел. — Но вот кошка…” Мой отец посмеивался: “Поэты — существа неземные. У кого-то жена и дети, у кого-то родители, у кого-то птица, а у кого-то — кошка”. Надо отдать должное Цветкову — он из себя неземное существо не корчил и даже в вегетарианские периоды налегал на питание по мере возможностей. Ну, а Павла кошка заставляла работать. Специальности у него как бы не было, хотя, служа в армии, он работал на оборонном заводе. В конторе ему было бы трудно. И “на гражданке” он служил сторожем. Кажется, именно про наших сверстников было сказано “поколение дворников и сторожей”. Кстати, именно тогда утратило анекдотическое звучание словосочетание “еврей-дворник”. Я лично знала даже дворника по имени Абрам. Но к героям данного затянувшегося отступления это не относится. Ни Цветков, ни Соколов не были ни дворниками, ни формально евреями.

     Итак, я позвонила Павлу Соколову. Ему как раз нужен был сменщик. Все складывалось замечательно. Алексей стал сторожить не­до­строенную фармацевтическую фабрику. Позже это нашло отражение в стихах: “Когда я за Коптевским рынком стерег / По графику фирменный кафель…”. Павел был истинным буддистом, Алексей — почти. Я шутила: “Должен явиться Майтрея”. “Ну, да, — отзывался Цветков, — наш сменщик Майтрея”. На всякий случай сообщаю: Майтрейя — Будда будущего. Между прочим, именно Алексею, который то пил, то нет, а в это время переживал серьезнейшие личные невзгоды и особенно страдал от свойственных ему перепадов настроения, кафель и прочее удалось сберечь. А у сугубо трезвого Паши дефицитные стройматериалы чуть не увели из-под носа. Правда, воры наткнулись прямо на бригадира строителей. Те еще воры! Очевидно, к известной формуле “пить надо меньше” можно добавить: “медитировать меньше, а есть больше”. Но главное, бригаду оригинальных сторожей не разогнали.

     Я, к сожалению, не могу точно вспомнить, когда тайное стало явным, когда произошло новое трудоустройство и т. д. В сен­тябре — начале октября все было спокойно. Отец мой, обнаружив в почтовом ящике судебную повестку на имя Цветкова, позвонил мне на работу и долго расспрашивал, не задолжали ли мы квартирной хозяйке и нет ли за Алексеем алиментов. О других возможных грехах зятя он не подозревал. Разгадка оказалась банальной и просто детской: ехал человек в электричке без билета. Еще на рубеже сентября-октября произошли такие события, краем затронувшие нас, как бульдозерная и постбульдозерная выставки. Бульдозерная состоялась 15 сентября на Беляевском пустыре. Молодые и не очень молодые художники выставили свои картины. Их и впрямь разогнали с помощью бульдозеров. Считалось, что люди не пострадали (если не считать страданием избиение и задержание художников), а вот произведения — да, пострадали серьезно. Крайним сделали секретаря Черемушкинского райкома КПСС Бориса Чаплина: его в наказание направили послом во Вьетнам. Безусловно наказанными почувствовали себя сотрудники посольства, получившие в качестве шефа вместо опытного дипломата партчиновника, разбиравшегося в делах региона еще меньше, чем в искусстве. А художникам в утешение была предоставлена возможность выставить произведения в Измайловском парке 29 сентября того же 1974 года. Туда и направилась интеллигентная московская публика под предводительством дворников, сторожей и корректоров. Смотрели не только на картины, но и друг на друга. Можно было встретить не одних лишь завсегдатаев ЦДЛ, но и людей из Дома Ученых. Бульдозеров не наблюдалось.

     Из собственно художников помню Оскара Рабина (ему было уже сорок восемь). Из относительно молодых (в пределах “кому за тридцать пять”) помню Вячеслава Калинина, Отари Кандаурова, Иосифа Гинзбурга, Анатолия Зверева… Внешне все были довольны. Ожидали, правда, что на человек сорок художников и тысячи зрителей набросится толпа псевдотрудящихся. Но и этого не произошло. Люди подходили, любопытствовали, кто-то в крайнем случае произносил: “Не, я люблю попохожее”, — и отходил. Стоит отметить, что среди выставленных работ не было чисто политических плакатов или карикатур. Все было чинно-благородно: и художники, и зрители были трезвы или почти трезвы. Многие поговаривали о новой эре. Да, такова была тогдашняя советская интеллигенция. Не давят, не громят — уже новая эра. Кое-кто из художников прямо там договорился о продаже иностранцам своих работ. Говорят, что некоторые из “уездных” — и не только художников — сменили свои планы. Цветков — нет. Считается, что слабовольные люди упрямы. Алексея нельзя назвать человеком железной воли, но только в вещах второстепенных или воспринимаемых им как таковые: выпить — не выпить, пойти на экзамен или нет.

     Мне не нужно рассказывать о том, что происходило в эти недели и месяцы у меня дома. Естественно, были и громы, и молнии. Громов, правда, больше. Особенно со стороны отца, единственного, замечу, еврея в семье. Но тут необходимо процитировать великого Маяковского: “Уж если молния меня не убила, то гром мне, ей богу, не страшен”. Да и что мои родители могли сделать? Отлучить от семейных обедов? Алексей сам перестал на некоторое время приходить. Устроить общественный скандал с заявлениями в газету? Для этого они были слишком порядочные люди и слишком меня любили. Еще они очень боялись, что я тоже уеду. Я бы уеха­ла, если бы у меня были брат или сестра. Родители Алексея пока ничего не знали. Ну а друзья?.. О реакции Саши К-на я уже рассказала. Рашид воскликнул “Bravo”, именно по-французски, с ударением на последний слог. Вера Федорова возмутилась: “Он ведь едет совершенно безыдейно!” Сама она собиралась ехать идейно, именно в Израиль, и подала заявление, как только отец сменил партийные документы (в 1973–74 гг. у коммунистов был обмен партийных документов, сейчас об этом мало кто помнит). Дима, бывший муж Веры, обещал помочь, и помог. Аркадий К-ман усмехнулся: “Можно подумать, что он подвергался национальному угнетению”. Были и такие, которые считали поступок неверным, подчеркивая, что даже Гамлет сошел с ума на своей почве, “на датской”.

     Так или иначе, сменив работу, разведшись под песню “Увижу ли Бразилию”, Цветков стал собирать документы для отъезда. Взял справку в нашем ЖЭКе. Получил от родителей под каким-то предлогом метрику и аттестат о среднем образовании. Аттестат был, между прочим, из одних пятерок. Но медали у отличника не было за отсутствием оценок по физкультуре и черчению.

     Я не могу точно сказать, подал ли Алексей документы перед Новым годом или сразу после. А встречали мы новолетие у Вали Яхонтовой. Кроме нашей литературной компании там присутствовала Валентина Арсентьевна, она же Крава. А Ларисы Б. не было по очень уважительной причине. “Знаешь, — свистящим шепотом сказал мне Алексей, — почему Лариса нехорошо себя чувствует? Мир скоро увидит еще одного Р.”. Позже, когда я сообщила об этом Инне, та просто восхитилась: “И как они успели между ночевками Цветкова и Ахмеда!” Была родная сестра Валентины Кравченко, которую по случайности зовут тоже Лариса, что дало повод к шуткам. В общем, было весело, хотя и нервозно. У Цветкова дежурство выпадало на новогоднюю ночь. “Ну, ладно, — сказал он прежде, — могу ведь я заболеть?” Буквально дня за два до Нового года он сообщил, что накаркал: поднялась температура. С помощью купленных лекарств и тех, что я нашла у мамы в коробочке, температуру удалось сбить, но бюллетень был законный.

     А теперь я обязана рассказать историю приемника. Приемник ВЭФ стоил 100 рублей. Примерно месячная зарплата инженера. Алексей в качестве сторожа получал меньше. В первую зарплату ему выдали 34 рубля. Куда он дел 1 руб. — тайна, которую он унес с собой в могилу. Я тем временем оформила на службе кредит. Ему было нельзя — временная работа. Так что эту вещицу он и не сам приобрел, и не получил в подарок от меня, как пишет Сергей Ганд­левский. Ну, а история с Лукичевым вообще возмутительна. Да, в момент, когда Алексей пробивал Сергею Гандлевскому голову чашкой, в квартире в Тушино находился еще Михаил Петрович Лукичев. Миша был человек незаурядный. Историк, выпускник Историко-архивного института, он был хорошим художником-графиком, неплохим прозаиком. А еще он был футболистом, вратарем, играл за второй состав “Динамо”! Приехав и отвозмущавшись Алексеем: “Эх ты, за кусок дерьма кореша порешить!” — я набросилась на Михаила: “Тоже мне — вратарь!” Миша бормотал что-то несусветное, пытаясь объяснить действия Алексея. Он-де был уверен, что чашка попадет Сергею в задницу и будет очень смешно. М-да… Сережа Гандлевский — мужчина довольно высокий. Голова от задницы у него достаточно далеко, хоть стоя, хоть лежа. Дело было так: Алексей пощекотал антенной приемника нос спящему Сереже Гандлевскому. Сережа сломал эту антенну. Алексей грохнул об пол приемник и запустил чашкой другу в голову. Когда я пришла, он держал Сережину окровавленную голову на коленях и бормотал: “Так, мяса я не ем… Нет, если Серега умрет, я тоже умру”. Наконец приехала “скорая”. Гандлевский в воспоминаниях, вернее в повести “Трепанация черепа”, утверждает, что это была “хмелеуборочная”. Не знаю, могу только твердо сказать, что еще долго в Москве эти версии путались. Алексей, а за ним и Миша в разговоре с работниками медицины утверждали, что Сергей “такой и пришел”. Чему поверили и чему не поверили медработники — не знаю. Сергея и Алексея отвезли в больницу. Гандлевский вернулся в чалме из бинтов.

     Да, еще я должна прокомментировать игривые предположения насчет нашего с Лукичевым времяпровождения, в результате коего якобы сломалась раскладушка. Я в крайнем случае могла по раскладушке стукнуть, но это раскладушку не впечатлило бы (никогда в жизни не была ни богатырь-девицей, ни бой-бабой, даже спортом не занималась). Да и раскладушка вполне уже могла быть в дурном состоянии. Воспоминания Тани Полетаевой тут — не источник, поскольку Татьяна жила в другом городе, и письма Санечки Сопровского к Танечке — тоже не источник информации: Сопровского там не было. Ах, если бы был жив Лукичев, он бы все объяснил и как участник, и как источниковед. Ах, если бы он был жив… Уж тут без иронии. Почему так рано умер этот вро­де бы здоровый человек? Он не курил. Редко напивался. Да и иным излишествам, по-моему, особо не предавался. Питался нормаль­но. Последний раз я его видела как раз с Цветковым. Мы тогда все как-то старели и играли в игру “узнал — не узнал”. “Я тебя узнал!” — радостно воскликнул Лукичев. “По походке”, — усмехнулся Цветков. Он тогда приехал ненадолго, и ему устроили вечер в ОГИ на Чистых прудах. Тут и я подошла и начала уверять, что узна­ла обоих. А вскоре стало известно, что Михаил умер, от тромба. Так что придется поверить мне на слово: не было никаких обстоятельств, при которых ломаются раскладушки.

     Сейчас как-то некстати все это писать: только что я узнала о смер­ти Виктора Цветкова, младшего брата Алексея. Виктор был зву­ко­режиссером. Мир праху его. Но писать все-таки надо. Не помню, кто сказал, что работа — лучшее средство обмануть жизнь.

     Итак, Алексей “за полночь с тяжестью на сердце после убийства друга сел, как Онегин, в электричку, воротился в Выхино”, где и повторил Сопровскому обещание повеситься в случае Сережиной смерти (С. Гандлевский, “Трепанация черепа”). Мне в этом отрывке больше всего нравится: “сел, как Онегин, в электричку”. Недаром говорят, что поэт проверяется прозой. В стихах Сергея мне столь смелые сравнения не попадались.

     Не помню, кто раньше появился на Тушинском флэте — убийца или недоубиенный. Постепенно народ набирался. Думаю, лучше всех резюмировала это происшествие Инна: “Из-за грошовой антенны разбить дорогой приемник и бесценного Гандлевского!” Кстати, наши младшие друзья Гандлевский и Сопровский Инну недолюбливали. Но тут не могли отрицать, что она попала в точку. В следующий раз уже Сопровский не мог сохранить к ней антипатию, когда она внесла за него долг (оплата выхинской комнаты). Саня к тому времени, кажется, потерял работу и платить не мог. Сергей же понял, что те цели, для которых он снимал квартиру, все более отдаляются, и пустил к себе Алексея. Тот начал строить грандиозные планы: “Герань поставил, фикус, кактус”. Я добавляла: “Столетник — он полезный”. “Так, — продолжал Алексей, — канарейка — дорогая, но чижика можно себе позволить, и котенка, лучше сибирского. У Паши, правда, есть сиамские…”

     Обсудив эти животрепещущие темы, я отправилась за хлебом, и мне на руки прыгнул огромный котище. Но я опять забегаю вперед, пусть не на десятилетия, а на месяцы. Но иные месяцы воспринимаются как десятилетия.

     Итак, встреча Нового 1975 года прошла мирно, а дальше все по­шло наперекосяк. Чувство Алексея к Краве становилось все силь­нее накануне разлуки, казавшейся вечной. А если не отъезд — жал­кое существование отказника. Это было, может быть, не так страшно для ученого, который вынужден был бы поступиться частью благ, но не для человека, у которого и так ничего не было. Свой день рождения 2 февраля Алексей праздновал у Вали Яхонтовой. Приехала даже беременная Лариса. Ее замечательная фигура только что начала терять свою воздушность. Дальше предоставлю слово Бахыту Кенжееву, вернее — его стихам. “День рожденья поэта Цветкова / начинался, пожалуй, толково / в изобилии вкусной еды. / Равномерно стаканы стучали, / дружелюбные тосты звучали, / лица были смелы и тверды. / Но в какую-то злую минуту / вдруг почувствовал смертную смуту / даровитый поэт Алексей. / Воротник ему сделался узок, / от вина он бежит и закусок, / огорчая веселых гостей. / Не питаю я жалости к Леше. / Дальше будет не лучше, а плоше. / Не годится твое ремесло / для хорошего счастья земного, / и, покуда достигнешь основы, / сорок раз поломают крыло. / Мы закованы воздухом твердым, / и за пьяным гитарным аккордом / ощущаем заветный рубеж. / Под безжалостным ветром эпохи / коченеет дыханье на вдохе, / только выдох свободен и свеж”. Стихотворение прекрасное. Бахыт только забыл добавить, что сам отчасти спровоцировал перелом в ходе празднования. Видя, что именинник в дурном настроении, Бахыт решил его подбодрить и начал обещать, что все будет — и комната, и оклад в 120 руб. Сам Бахыт получал меньше, я, кажется, чуть больше. После этого Алексей и выплеснул водку. С лестницы мы с Инной его вернули. Он, кажется, выпил еще рюмочку и начал собираться всерьез — все-таки за окном был февраль. Мы с Инной тоже оделись, спустились, поймали такси и поехали, очевидно, в Выхино. По дороге все объясняли злосчастному имениннику, какой он замечательный человек, поэт и мужик. Инна, правда, не упустила случая попрекнуть его испорченным вечером, хозяевами дома и т. д. Мне, помнится, было ужасно неудобно перед Эпштейнами. Леопольд приехал из Ростова, его жена — из Ленинграда, с собой они взяли сестренку Леопольда — семнадцатилетнюю первокурсницу Марианну. В общем, мы добрались до Выхино. Там Алексей вдруг заявил вполне ясным голосом: “Убирайтесь, я спать хочу”. Улегся и захрапел. Это было ясным ответом нам, хоть вопросов мы не задавали.

     Через несколько дней я встретила в городе Марианну Эпштейн. Она робко спросила: “А как Цветков? Он существует?” Эх, где мои 17 лет? “Существует, — бодро ответила я. — Вот пиво ему везу”. Но вообще-то мне было не так уж смешно. Цветков, впрочем, существовал настолько, что, получивши стихи Кенжеева, дал на них великолепный ответ: “Наш выбор — не крест, а гитара, / провидческой песни размер. / Но голос подарком кентавра / свистящие глотки разъел”. Специально для буквалистов сообщаю, что Кенжеев на гитаре не играл и голоса не имел, так же как Пушкин не бряцал на лире, а Гумилев не играл на скрипке. Но продолжаю Цветкова: “Мы словом столетию вровень, / но бронхи строка повредит, / и тело с неряшливых дровен / в потухшее небо глядит. / За этот подарок нечастый, / лавровый убор на одре, / крапленые фишки несчастий / живых не обходят в игре. / Не ты ли, мой ласковый ментор, / спеша на февральский вокзал, / такою же горькою мерой / отмерить себе не дерзал? / Так будь же счастливым посмертно, / во всем одинаково плох. / Не дай тебе в жизни просвета / судьбы неулыбчивый бог! / Ни крова в родимой округе, / ни славы в кровавом труде, / ни легкого тела подруги, / ни верного друга в беде, / чтоб вечные строки стекали / с десницы, как Божий хорал, / чтоб я над твоими стихами / от зависти гордой сгорал. / Нам жить в инде­ве­ющей коже, / с обугленным солнцем в груди. / Хра­ни моих недру­гов, Боже, / и только друзей — не щади”. Помню, моя мама удивилась: “Я думала, Алеша добрый”. Он и был добрым на свой лад. Самое неприятное, что его пожелания начали сбываться. А ведь Кенжеев среди нас был вроде бы самым благополучным. У него разладились отношения с женой “очень миленькой Милочкой” — по определению Владимира Михайловича. При этом он терял зре­ние и не мог вернуться к родителям. Это насчет легкого тела подруги и крова в родимой округе. А что касается верного друга, то все были заняты собственными делами, во-первых, и, если оставалось время на во-вторых — делами Цветкова. Конечно, постепенно все наладилось, но позже.

     Стихотворение, обращенное к Кенжееву, вошло в цикл “Сердце по кругу”. Открывается цикл стихотворением, обозначенным буквой К. Это очень трогательное стихотворение. Оно начинается так: “Я уеду за тридцать морей. / Никогда ты не будешь моей…”, и дальше: “Не воротят кольца невода. / Ты не будешь моей никогда”. Этим стихотворением особенно восхищались Иван Толстой и Петр Вайль (см. запись передачи к шестидесятилетию А. П. Цветкова). Мне оно тоже нравится. Особенно хорошо, что оно — неправда. Впрочем, средневековые арабские мыслители утверждали, что поэзия есть умение точными словами говорить ложь. И. Толстой, П. Вайль и многие другие, даже я, могли в Мюнхене и Праге навещать Алексея Петровича в квартире, где хозяйкой была красивая темноглазая женщина. Это и была К., которой посвящались стихи, — Валентина Арсентьевна Кравченко, Крава. Разумеется, все получилось не сразу. Но библейские персонажи и ахейские мужи трудились и сражались за свою любовь дольше.

     А мы вернемся в весну 1975 года и в тушинскую квартиру, “по-нашему, флэт”, пользуясь выражением Дениса Новикова. Употреблять выражение “Ритина квартира” я считаю себя не вправе не только потому, что “эта женщина сюда / ни разу не зашла”, но и потому, что я с этой женщиной практически не была знакомой и не мог­ла называть ее Рита… Итак, я притащила хлеб и огромного кота. Кот был очень дружелюбный и явно из домашних. Кто же знал, что Сер­гей Гандлевский, высокий, довольно крупный мужчина, тогда молодой, не просто недолюбливает кошачьих, как многие собачники, но просто их боится. Я — кошатница, но к собакам отношусь хорошо. Алексей любил тех и других почти одинаково. В Америке он завел пса с чисто американским именем Шарик, а впоследствии, когда пес умер, посвятил его памяти (вернее, всему этому периоду жизни) стихотворение “ошейник” и окончательно сделался кошатником. Но это все было впереди. Сейчас же они с котом, которого Алексей окрестил “Иванов” (именно так, а не Ванюшей, к примеру), быстро нашли общий язык. Сергей же, когда вошел, попятился. “Ты ничего не понимаешь, — возмущался Алексей, — он ездовой, а под седлом ему вообще цены нет”. “Гербарий, — прямо-таки шипел Сергей, — гербарий собирай, раз ты такой любитель природы”. “Это ж ты — юннат, — парировала я, — мне вот родители не дали вступить в КЮБЗ, а тебя вот записали”. (“Юннат” — юный натуралист, КЮБЗ — кружок юных биологов зоопарка.) В общем, кота накормили, напоили молоком и предложили удалиться, чего он сделать не захотел. Сами тоже перекусили. Возможно, выпили чего-то не молочного, а может быть и нет. Дальнейшее я знаю уже с чужих слов. Ночью кот прыгнул Сергею на грудь. Будучи крупной кошачьей особью, он выбрал себе в покровители крупную человеческую особь. Сережа проснулся, увидел зеленые кошачьи глаза и громко заорал. Кот испугался и сиганул в окно, благо это был первый этаж. Кошки приветствовали его радостной мявой.

     Вот в такой тональности и хотелось бы продолжать, и чтобы не было больших проблем, нежели разногласия между кошатниками и собачниками. Увы, не получится.


Произошла, как пишет Т. Полетаева, “вторая кровавая история” (Т. По­летаева, “Групповой портрет на фоне окрестностей”, с. 34, Москва, ОГИ, 2000). На сей раз речь шла вновь о самоубийстве. Дурная была у поэта привычка, очень дурная. Я там, т. е. на тушинском флэте не присутствовала. В книге Тани это отражено так:

     “Сидели читали стихи. «И что у вас с Таней какие-то страсти в сти­хах: все у вас кто-то виноват, кто-то расплачивается — у меня ни­чего такого нет», — заметил Леша Саше. В это время Сережа пре­уве­личенно шутливо ухаживал за Лешкиной любовью. Никто, в том чис­ле и сама девушка, не принимал этого всерьез. Никто, кро­ме «бесстрастного» Леши. Потому что когда те вышли из квартиры вдвоем в обнимку, Леша всерьез забеспокоился: «Как ты думаешь, Саня, куда они пошли?» — и загрустил. Саша стал утешать его следующим образом: «Забудь ее, Лёха — это тебе она не дает…»”

     Дальше следовали грубоватые шуточки, не имеющие к реальной Валентине Арсентьевне никакого отношения. Я вынуждена сказать, поскольку выросло новое поколение, что Валентина Ар­сен­ть­евна Кравченко, воспетая Алексеем Цветковым под именем Кравы, была и осталась не только красивой и доброй, но и чрезвычайно благородной и нравственной женщиной. С моей точки зрения, она в то время была по отношению к Алексею даже излишне нравственна, тем более что с мужем, насколько мне известно, у нее был некоторый разлад. Да и находился Владимир Васильевич в Средней Азии. Но такие вещи каждый, и тем более каждая, решает самостоятельно. В общем, Таня увела жалельщика, т. е. Саню, на кухню.

     “Там, — продолжает Т. Полетаева, — мы болтали с полчаса, пока не послышался Лешин голос: «Кончай, Саня, свои шуры-муры — я здесь, вроде как, жизнь кончил самоубийством». Мы броси­лись в комнату и увидели поднимающегося с дивана Лешу, с руки которого на пол стекала кровь. Саша потащил его в ванную, а я стала рвать наволочку на жгуты. Когда я смыла с окровавленного Лешиного запястья кровь и дрожащими руками накладывала жгут на порезанную руку, он поучал меня добродушно-ворчливо: «Ты не бант завязываешь — затягивай как можно туже»”. (Т. Полетаева, там же, с. 35). Скорую пришлось вызвать, но в больницу Алексея все же не отправили.

     Когда мы встретились, я уже знала о случившемся и кратко сказала: “Не обсуждается”. Кажется, он был мне за это благодарен.

     Буквально на другой день после всех этих событий я встретила у своего подъезда Аркадия К-мана. “Как дела?” — спросил он. “Как всегда, хорошо”, — бодро ответила я. “А у меня, как всегда, плохо”, — вздохнул Аркадий. Должна отметить, что Аркадий был и остался хорошим человеком, блестящим специалистом и добрым товарищем. Но время от времени по молодости лет он впадал в уныние. Вот и в тот момент: через две недели ему предстояло защитить диссертацию, а еще через месяц — жениться на хорошей девушке, с которой он и проживет потом много лет. Тем не менее все было плохо. “Ладно, — сказала я, — пошли ко мне, разберемся хотя бы с отзывом на диссертацию. Тем более оппонентка живет в соседнем подъезде”. Зашли. “Ой, — сказала я, — на это кресло не садись, там Алешина рубашка, она вся в крови. Он вчера себе вены вскрывал”.

     Вскрывал вены Алексей, между прочим, разбитой бутылкой. В небольшой поэме с характерным названием “Delirium tremens” (“Белая горячка”) это описывается так: “…В ванную жизни войду не спеша. / Что мне привидится в зеркале голом? / Может, и вправду бессмертна душа? / Надо проверить бутылочным сколом. / Первая вена в надрезе видна, / Первая кровь заливает рубашку”.

     Рубашку, кстати, удалось отстирать. Ну, а насчет души… Теперь Алексей это проверяет сам, а мне скоро предстоит этим заняться.

     Если же говорить о делах земных, то в конце марта у Алексея закончилась прописка. Тем не менее в апреле раздался звонок. Незнакомый женский голос попросил Алексея Петровича, а за его отсутствием просили передать, что в документах недостает открытки за 20 руб. Открытку я тотчас же доставила в ОВИР. Дела, стало быть, двигались.


2024 г.

bottom of page