
Игорь Смирнов
Бунт подражателей
1.
Первые десятилетия нашей эпохи, раскатисто заявившей о своем начале в молодежных протестах 1968 года, ознаменовались решительным изгнанием подозрительности из ее мышления об истории. Призывая упразднить философию истории, Одо Марквард усматривал главный недостаток этой дисциплины, возникшей, по его мнению, в XVIII веке, в том, что она в поисках мотивировки автономно человеческого, независимого от божественной предопределенности движения к желанному состоянию общества нуждается в мифическом образе врага, который препятствует достижению этой цели (“Трудности с философией истории”, 1982). Мнительностью, подлежащей разоблачению, страдает у авторов того времени не только моделирование истории, но и она сама. Так, Карло Гинзбург аттестовал инквизиторов, расследовавших дела о волшбе, как добивающихся от своих жертв не более чем эха собственных слов и в лучшем случае, если не предающихся своим фантазиям, лишь протоколирующих народные верования (“Инквизитор как антрополог”, 1988).
Ясно, что желание освободиться от недоверчивости было вызвано прениями с отступившими или отступающими в прошлое тоталитарными режимами, практиковавшими ее в той — ранее небывалой — мере, в какой они стремились насадить парадоксальную мирскую религию, переводившую традиционную веру в ее противоположность, в том числе и в сомнение в правдивости декларируемых людьми намерений. Чем более общество обязывалось полагаться на утопические обещания, тем бдительнее оно должно было относиться к себе в современности, ибо та — в своей данности — не обеспечивала его верой. Тоталитарная социокультура жаждала творить Страшный суд здесь и сейчас, не откладывая его на неопределенное время.
Но у борьбы с подозрительностью была и иная, менее бросающаяся в глаза, подоплека. Развязавшая эту схватку историография была втянута в общий для становящегося постмодернизма отказ от погружения в недоступное непосредственному наблюдению, от платоновской эйдологии. Первым, кто отрекся от сущностного в пользу явленного, был Жиль Делёз, абсолютизировавший в “Логике смысла” (1969) наружное, усмотревший в ноуменальном не более, чем удвоение того, что лежит на поверхности, и назвавший самым глубоким в нас кожный покров. Утверждавший себя за пределом всех современностей и особенно той из них, в которой тоталитарный Страшный суд потерпел крах, постмодернизм питался разочарованием в ментальной истории, делая отсюда вывод о тщете предпринятых ею фундаментальных решений. Для Жака Деррида (“Грамматология”, 1967) она никогда не находит окончательного ответа на свои вопросы, отчего сменным и оторванным от истины оказывается всякое наше присутствие в настоящем.
Постмодернистское умозрение, уже давно обнаружившее оскудение своей производительной энергии, с особой явственностью вывернулось наизнанку в период пандемии: повальный страх перед наносимым ею телесным ущербом был возмещен псевдоинтеллектуальным образом — в выработке и широком хождении теорий заговора, сплетаемого сильными мира сего против ординарного человека. Проникновение в ноуменальный слой окружающей нас действительности, заброшенное умственной элитой, воротилось в народном исполнении в нелепо фантастической форме и окрасилось агрессивностью, направленной против верхушки общества и институций, на которых оно держится.
Поднимающаяся из социальной толщи подозрительность выливается в действие — в массовую поддержку партий, требующих сокрушения элит [1]. В США это низовое настроение во второй раз привело к власти Дональда Трампа, чья политика не столько рациональна, сколько наследует архаической магии, отвечая тем самым тому заклинательному способу, с помощью которого популярная конспирология отводит опасности от социального тела, видя их там, где они отсутствуют. Найдись теперь инквизитор, охотящийся на ведьм, он не ошибся бы, затеяв процесс против Трампа. Произвольно-жульническое обращение с фактами, с вызовом практикуемое Трампом, не что иное как демонстрация “всевластия мысли”, которое Зигмунд Фрейд считал определяющим магическое сознание. Нужно, впрочем, уточнить, что сама “мысль”, голословно извращающая положение дел, не имеет ничего общего с аргументированным рассуждением, она подрывает интеллект изнутри, расшатывает высоколобую культуру. Вульгарность нынешнего американского президента — следствие того, что он отдает безоговорочное предпочтение оценочным мнениям, вовсе не заботясь об их обосновании.
Та же самая открытость для доксы и сопровождающей ее дезинформации отличает принадлежащую приспешнику Трампа, Илону Маску, социальную сеть Х. Как было не поставить сайт на службу лжи, коли fake news манят к себе пользователей Интернета, будучи более информативными, нежели лишь повторяющие то, что есть и без них, правдивые сообщения!? Если Трамп олицетворяет собой разочарование демоса в идейных инициативах, продвигавших общество вперед, то предприниматель и инженер Маск — средоточие той фрустрации, какая постигла глобализм, впавший в кризис в годы все той же пандемии, когда из-за ограничительных мероприятий по обузданию инфекции расстроились интернациональные связи мировой индустрии. Глобализация капитала дерзала оспорить контроль национальных государств над производством и циркуляцией товаров. Пандемия позволила этатизму, усилившемуся в запретительстве, вернуть себе потерянную было командную позицию. Маск нашел выход из сложившейся обстановки в своем соучастии в отправлении державной власти. Капитал, потерпевший поражение в соревновании с государством, объединился с ним, когда оно стало орудием консервативной революции, громящей истеблишмент.
Итак, подозрительность, вызревшая в низах общества, обернулась на его новоявленных политических верхах из бреда преследования гонениями, обрушившимися на прежний управленческий аппарат и на либеральных интеллектуалов; этот реверс паранойи хорошо известен психоаналитикам: Жак Лакан обсуждал его уже в своей докторской диссертации “О паранойе в ее отношении к личности” (1932). История не подтвердила правоты Маркварда. У нее всегда есть наготове образ врага — она сама, делающаяся прошлым, которое подлежит устранению из настоящего. На сей раз в этом образе выступило владычество ума. Союз, который образовали в США “real people”, профессиональная политика (республиканская партия, тупо послушная Трампу) и капитал, выглядит столь могущественным, что вызывает растерянность у тех, кому надлежало бы ему сопротивляться. Текущие обстоятельства пока еще не столь плачевны, как те, что были изображены Эрнстом Юнгером в романе “На мраморных утесах” (1939), в котором тоталитарная деспотия безжалостно уничтожает убежище Духа. Налицо, однако, отсутствие у сторонников традиционных гуманитарных ценностей программы на будущее, которая могла бы превратить их замешательство в наступательный порыв, обещающий поражение противника. Защитный ответ на консервативную революцию (на “disruption”) так же консервативен, как и она. К примеру, реакция немцев на растущее (в том числе в молодежной среде) влияние поддержанной Маском “Альтернативы для Германии” привела к правлению давно опробованную коалицию Христианско-демократической и Социал-демократической партий. Они, вероятно, будут способны стабилизировать расшатавшуюся социально-экономическую ситуацию в стране, но визионерства нет у обеих.
Соответствуя контексту, которому не хватает интеллектуальной новизны, академическая и журналистская критика народной подозрительности инерционно продолжает первоначальные постмодернистские опровержения мышления, заглядывающего под поверхность явленного воочию, не боящегося быть интерпретативным. Между тем, как нелепа ни была бы теперешняя конспирология, заговоры впрямь существуют и становятся факторами истории (не углубляясь слишком далеко в античность и раннее Новое время, вспомним хотя бы то, что ближе к нам: покушение на Гитлера, совершенное 20 июля 1944 года Клаусом фон Штауффенбергом, и — по контрасту с благим замыслом офицеров вермахта — свержение будущим кровавым диктатором генералом Аугусто Пиночетом в сентябре 1973 года законного чилийского президента Сальвадора Альенде). Изобилующая заговорами история удостоверяет в них всегдашнюю нежданность своих поворотов, культивируемый ею примат в тайне рождающегося иного над данным, незримого генезиса над легко прослеживаемым кинезисом. Пусть попытка сменить власть в Германии в конце войны и путч Пиночета противостоят друг другу в морально-политическом плане, оба заговора преследовали одну и ту же цель — вывести общество из кризиса (в Чили он был во многом спровоцирован забастовкой грузоперевозчиков). Сколачивания комплотов — спасительные акции, в которых история, нравится она нам или нет, нащупывает возможность своего нового начала, ставит на пробу свою сотериологическую установку.
Проповедник идентитарной идеологии (“America first!”), Трамп в противоречии к ней постоянно неравен самому себе, то отрекаясь от собственных слов, то отменяя только что принятые политэкономические решения, то преступая закон, гарантом которого должен был бы явиться претендент на высший пост в стране и его обладатель. Трамп вне сомнений двойствен. В нем сидит альтер эго, соперничающее с “я”. Тот ли он, за кого себя выдает? Не удовлетворяет ли его загадочность на деле ту массовую потребность в подозрительности, каковая в своем предвзято-фантастическом варианте побуждает демос обвинять в заговорщицкой деятельности представителей истеблишмента? Что прячется за восхищением, с которым Трамп воспринимает российского президента (тоже янусообразную личность, кстати сказать)? Почему Трамп взял сторону России в ее военном конфликте с Украиной и, передергивая факты, инкриминировал Володимиру Зеленському диктаторские замашки? На каком основании Дмитрий Песков говорил в интервью в Telegram-канале от 2 марта 2025 года о единой “политической воле президентов России и США”? Откуда взялось их сообщничество? Кому из них оно более выгодно? Нет ли тут заговора?
Все эти вопросы правомерны, однако ответы на них завлекли бы нас в область никак не доказуемых догадок. Побудительные мотивы, которыми руководствуется субъект исторических действий, утаены от нас до тех пор, пока их не сделает прозрачными Откровение — не божественное, предначертывающее у Фридриха Шеллинга всечеловеческое развитие (“Философия Откровения”, 1841–1842), а то, что идет изнутри истории, являя себя в документах, показаниях очевидцев и признаниях самих участников события, остающегося в коллективной памяти, — перебежчиков на сторону гласности. Работа с перечисленными источниками формирует научное знание, не всегда надежное, но все же покоящееся на доводах, а не на измышлениях. Оно удерживает в себе признак подозрительности, чтобы снять его. Как и подозрительность, оно не довольствуется созерцанием вещей, но в отличие от той обнажает их предпосылку проверяемым способом, оппонирующим доверчивому принятию чужих мнений. Что касается Трампа, то время Откровения, объясняющего его поведение, еще не пришло. Когда-нибудь, впрочем, этот час грянет: пузырям, заволакивающим правду, свойственно лопаться не только на биржах.
Если мы не в силах проникнуть в субъективные намерения, которые владеют действующими лицами текущей истории, то ничто не мешает нам взглянуть на нее как на имеющую некий объективный смысл. Историю определяет не только causa efficiens (воля тех, кто преобразует наличную ситуацию), но и causa finalis (результат субъективных начинаний). Будучи безраздельным господством другого над тем, что есть в нашем распоряжении, история никогда не допускает совпадения производящих ее причин с конечными. Ее объективное (итоговое на отдельных отрезках времени) содержание нельзя раскрыть с помощью документации, как это возможно применительно к меняющим положение дел субъективным замыслам. Для исследователя разница между замыслом и смыслом (целевым исходом) исторических совершений заключается в том, что первый рассекречивает себя в Откровении, тогда как второй приходится распознавать в интерпретации, коль скоро самим протагонистам драмы, разыгрывающейся на социокультурной сцене, неведомо, во что предстоит претвориться их планам. В научном подходе к истории мы вынуждены то занимать внутреннюю относительно материала позицию, обнаруживая его фактическую сущность, то переходить на внешнюю точку зрения, пускаясь в толкование получаемых данных, эссенция которых оказывается, коли так, гипотетической. Короче говоря, постижение начал может быть эмпирическим, а прояснение концов должно быть умозрительным.
Куда ведет историю курс Трампа, ответивший на антиэлитарное и антиинтеллектуальное настроение масс? Чем именно чревато новоявленное сотрудничество американского и российского президентов? Почему они солидарны в атаках на Европу? Что стоит за поддержкой, оказываемой и администрацией американского президента, и Кремлем тем политическим силам, которые подрывают устои Европейского союза? С кем воюет Владимир Путин — с Украиной или с европейским либерализмом, ценности которого та была готова воспринять? Только ли дисбаланс торгового обмена между США и Европой тревожит Трампа? Будь лишь так, как тогда объяснить речь американского вице-президента Джея Ди Вэнса на Мюнхенской конференции по безопасности (февраль 2025 года), объявившего, что угроза миру исходит не от России и Китая, а от Европы, которая не дает свободы слова праворадикальным движениям?
2.
Чтобы понять целеустремление нынешней консервативной революции, нужно разобраться в том, какова была в самых общих чертах роль Европы (включая сюда Средиземноморье) в мировом историческом процессе. Главное отличие этого региона от прочих социокультурных центров планеты состояло в том, что здесь произошло объединение государственной политики с философией. Начало этому альянсу было положено в античности. Платон попытался в 367 году до Р. Х. внушить свое представление об идеальном государственном устройстве правителю Сиракуз Дионисию Младшему, Аристотель был приглашен в 343–342 годах в Македонию, чтобы стать наставником Александра Великого. В лице императора Марка Аврелия (II век), автора трактата “К самому себе”, римский стоицизм, наследовавший греческому, превратил философскую претензию господствовать над мыслью в реальную власть над социальным телом. Проникаясь философичностью, государство повышает свою значимость — принимается распоряжаться умами, а не только проводить пресловутую “биополитику” (которой ограничивают его деятельность теории Мишеля Фуко и Джорджо Агамбена).
В соревновании с античностью Средневековье передало совершенное правление из людских рук в Божьи. Для Аврелия Августина (“О граде Божьем против язычников”, 413–427) могущество смерти, запечатленное в том первом государстве, которое учредил братоубийца Каин, поддается безвозвратному преодолению только в Небесном Иерусалиме. Пока царство Божье не наступило, оно присутствует в своем земном предвосхищении в виде пусть и не поборовшего смерть, но все же взыскующего мирной жизни и противящегося раздорам сообщества странников (искателей высшей справедливости). Фома Аквинский пересмотрел в сочинении “О правлении государей” (1265) под теократическим углом зрения приближение дольнего порядка к горнему: князьям мира сего надлежит быть подчиненными служителям церкви, ибо Христос воплотил собой не только священство, но и царство. Альтернативную к теолого-философским построениям Аквината христианскую программу сформулировал Данте. В его “Монархии” (1313) в качестве безупречного государственного строя изображена (в духе всеединства Плотина) мировая империя с самодержцем во главе — аналогом Господа. Лишь универсальное государство (в будущем на него возложит свою надежду Иммануил Кант) способно избавить человечество от зла войны, следующего из разнообразия (и потому неполноты) властвования.
Инкорпорировавшая божественный Логос в человеке, новозаветная религия абсолютизировала преобразовательность, пойдя навстречу историзму. Аквинат подчеркнул в своем теократическом трактате эту основоположную особенность христианства, указав на то, что заданный Богом порядок предусматривает вытеснение старого новым, замену языческого повиновения духовных лиц светскому авторитету на обратную субординацию. Религия Сына Божьего была разомкнута для историзма и ретроспективно, и проспективно. По направлению к прошлому она опиралась на Ветхий Завет, который заместил в Моисеевом Пятикнижии Демиурга и пангенезис Богом социума, Яхве, и рассказом о перипетиях в судьбе одной из многих наций (о бегстве евреев из египетского плена и их блужданиях в поисках Земли обетованной). По отношению к будущему христианство оказалось учением, позволившим разглядеть творческую силу в самом человеке по образцу ее передачи от Бога Отца Сыну. Инструкции князьям, которые дал им Николо Макиавелли в “Государе” (1513), еще ограничивают этот зиждительный порыв так, что он служит прежде всего сохранению державной власти (хороши все способы уберечь ее, потому что она должна быть постоянной величиной, безразличной к обеспечивающим ее средствам). В “Левиафане” (1651) Томас Гоббс предпринял следующий шаг на пути, который вел к эмансипации человеческой креативности. Государство, “смертный бог”, создается людьми из прагматической нужды упорядочить их естественное состояние, в котором все ведут войну против всех. Уступая свою волю государству, человек получает взамен в компенсаторном порядке гарантию на владение собственностью. Изобразив этатизм продуктом социального договора, Гоббс в то же самое время вернул свои рассуждения в русло христианской традиции: идеальным государством, приходящим на место существующего, чудовищного, будет то, которое вберет в себя церковь, отдавшись в распоряжение Богу, подлинно Всемогущему.
Стараясь превзойти, с одной стороны, античное умозрение, возвышавшее до максимума наш интеллект, но все же не доводившее его до теологического уровня, на котором разгадывается умысел Провидения, а с другой — ветхозаветную религию, превращаемую из трансляции пророками божественной истины в культ Богочеловека, христианство посредничало между этими полюсами, снимая их, казалось бы, непримиримую конфронтацию. Несовместимость Афин и Иерусалима, на которой в 1910–1930-х годах настаивал Лев Шестов, противопоставлявший эллинское предпочтение аргументированных суждений библейскому сознанию, выходящему за грань допустимого здравомыслием в невозможное, была в действительности нейтрализована христианством. Иудео-христианское исповедание веры было проникнуто познавательным интересом. Совершившееся в Средневековье преодоление предшествовавших ему альтернативных стратегий мышления, втянутых во взаимодействие, придало наступившему времени характер тотальности. Как бы ни разнились в этой темпоральной целостности отдельные идиолекты, они сообща восходили к единому принципу слияния веры и знания, догмы и доказательного умозаключения. Европа стала тем местом, в котором историзм, неотъемлемый от новозаветного учения, принял эпохальную форму. Установившаяся в раннем Средневековье, она оказалась на этой территории матричной для последующей духовной динамики в ее переходах к позднему Средневековью и далее к Возрождению, барокко, Просвещению, романтизму и прочим большим диахроническим формациям вплоть до нашей современности, обозначившей свое начало в постмодернизме.
Вера гонит воображение в потусторонность. Знание трезвит его, обращая субъекта к посюстороннему. Сочетание трансцендентного с имманентным, порождающее эпохальность, означает, что всякая современность в состояниях Духа понимает себя сразу и как канун иного времени, и как период, довлеющий себе, наращивающий свою компетентность в ее саморазвитии. Эту двойственность в оценке настоящего заповедал христианской традиции в своих посланиях апостол Павел, для которого оно было порой как благодати, “полноты времени” (Гал. 4:4), так и напряженного ожидания всеобъемлющей новизны: “не все мы умрем, но все изменимся” (1 Кор. 15:51). Эпохальна, таким образом, история, добившаяся самосознания не по Гегелю — в своем завершении, а в своем течении, которое представляется ее фигурантам предельным здесь и сейчас и вместе с тем продолжаемым там и потом. Эпохальное сознание уразумевает в данный ему момент, что у истории должно быть финальное предназначение, каковое оно и переживает непосредственно, и мыслит в будущностном отвлечении от насущных дел, во втором пришествии. Такое абстрагирование от актуальных обстоятельств ставит res gestae под контроль мировоззрения, головных проектов. Христианство сделало неустранимым из европейской социокультурной действительности зародившееся в античности влечение философски настроенного ума инспирировать государство — производителя исторических действий в их наибольшем объеме, будь то войны, чрезвычайное положение, монополизация суда и расправы и т. п. В статье “Тирания и мудрость” (1950) Александр Кожев подытожил этот уклон западной истории, объявив, что она как ряд политических акций всегда прямо или косвенно была направляема философией, и обязав философа и впредь, дабы тот мог занять место в “большом мире”, покинув уединение, быть советчиком правителя. Философ в функции соправителя и наставника монарха обычен для европейской истории, возьми мы, к примеру, Френсиса Бэкона, лорда-канцлера во времена царствования в Англии Якова I, или Готфрида Вильгельма Лейбница, излагавшего в докладной записке план по учреждению в петровской России Академии наук.
Подробное прослеживание вмешательств философии в начальствование над обществом выходит за рамки короткой статьи. Такого рода обзор должен был бы учесть не только многочисленные философские объяснения того, в чем заключается сущность государства (вроде выдвинутого Гегелем в “Основных линиях философии права”, 1820, тезиса о том, что оно претворяет в реальность верховенство общего над отдельным и потому разумно в-себе), и столь же разнообразные утопические проекты, нередко использовавшиеся в практике социального строительства (пусть то будет идея “встречных планов” в сталинской России, призванных повысить производительность труда по модели соревнования между “пассионарными сериями”, которая была набросана в “Теории четырех движений и всеобщих судеб”, 1808, Шарля Фурье), но и попытки мыслителей перейти от vita contemplativa к участию в отправлении власти (как о том свидетельствует, скажем, занятие Мартином Хайдеггером поста ректора Фрайбургского университета в апреле 1933 года, после того как в Германии утвердилась нацистская диктатура). Важно также иметь в виду, что великие революции во Франции XVIII века и в Российской империи ХХ века были экспериментами по установлению своего рода софиократии. В первом случае низвержение старого режима и конституирование нового, рассчитанного на всечеловеческую значимость, были вдохновлены, как хорошо известно, доктринами Жюльена Офре де Ламетри, Жан-Жака Руссо и других философов Просвещения. Во втором — революцию и возникший из нее государственный строй возглавил если и не слишком оригинальный теоретик, то все же человек, напитанный гегельянской и марксистской премудростью, — Ленин. Захвативших власть в стране большевиков предводительствовали люди с философскими амбициями — Александр Богданов и Анатолий Луначарский, Николай Бухарин и Евгений Преображенский, Троцкий и его соперник Сталин. Такого скопления интеллектуалов со склонностью к широким обобщениям не было на верхушке ни одной из конкурировавших с большевиками тогдашних партий. Чаяние больших национальных революций состоит в том, что они претендуют на перешагивание этнических границ, чтобы послужить образцом для перестройки всего мирового порядка. Они сгущают в себе тем самым эпохальность, синхронизируя свойственное ей заглядывание в будущее с ее настоящим, ее первое и второе пришествия. Рассчитывающая на транстемпоральность своих положений, философия пускается этими революциями в действие.
3.
В той мере, в какой христианство уникально среди прочих мировых религий, исключительна и санкционированная им история, которая синтезировала ветхозаветный переход от Бога-творца к Богу-устроителю общественного благополучия (от генезиса к кинезису) и убеждение греческой античности в том, что нет ничего более могущественного, чем власть над мыслью. Здесь не место затрагивать разницу между Западом и Востоком в детальном освещении. Но чем бы она ни обусловливалась, Востоку неизвестна история в полноте той эпохальной последовательности, какая явила себя в Европе, как неведом ему и тот треугольник в пространстве-времени, что составился из иудаизма и эллинизма, совокупно ставших источниками христианского символического порядка. Может статься, что Восток не включился в эпохальную историю тогда же, когда она принялась покорять Европу, по той причине, что был сосредоточен либо на трансцендентном (подобно ведической религии), либо на имманентном, на ритуализованном социальном поведении (подобно конфуцианству). Если это так, то наряду с противостоянием эпохальной динамики и фиксации на только нездешнем и только здешнем в распоряжении местных социокультур имелась еще одна — третья — возможность: пойти за Европой, усвоив себе ее почин, каким бы ни было их положение, предшествовавшее такой репликации. Северная Америка и Россия были первыми, ступившими на этот путь (позднее по нему пойдут и многие иные страны).
Сама Европа распространяла свое влияние по планете в колонизаторской деятельности, которая не могла бы осуществиться, если бы Old White Man со всеми его непростительными грехами не имел исторического преимущества перед аборигенами, которым он навязывал свою имперскую гегемонию. На территории и Северной Америки, и Московского царства колонизаторство вывернулось наизнанку. В результате Войны за независимость (1775–1783) переселенцы из Старого Света в Новый создали собственное государство, выйдя из подчинения британской короне. Почти в то же самое время Петровские реформы присовокупили к русской экспансионистской политике, которой дало толчок прекращение выплат дани Орде при Иване III, переориентацию страны в сторону принятия западных цивилизационных новшеств. В обоих случаях колонизаторство восставало против самого себя. Но тринадцать американских штатов нацеливали этот бунт на то, чтобы перенять у британской метрополии ее позицию суверена. Петровская же Россия, напротив, шла на уступку Западу, будучи парадоксально готовой активно взять на себя пассивную роль. Перед нами две разные имитации — наступательная и отдающая первенство своему объекту.
У агрессии и концессии в подражании были разные, но сравнимые между собой предыстории. Пуритане, обживавшиеся в XVII веке в Новой Англии, видели себя достигшими земли обетованной, предоставлявшей им право на религиозную исключительность, и вынашивали надежду на возведение на благом месте Царства Божьего. Русский мессианизм, провозглашенный старцем Филофеем в 1523–1524 годах (“… вся христианская царства придоша в конец и снидошася во едино <…> росеское царство”), напротив, был ввергнут в начале того же XVII столетия в кризис, вызванный самозванчеством и польской интервенцией. Вестернизация страны, затеянная Петром, явилась таким переносом центра мессианизма в Европу, который предполагал возвращение России утраченного ею притязания на произнесение последнего слова в решении глобальных проблем (что большевизм, увлеченный идеей перманентной революции, вознамерится осуществить де-факто). Петровские преобразования, захватившие все слои населения, канонизировали те приступы к автоколонизации, которые дали о себе знать уже в царствование Ивана IV в терроризировании опричниной земщины и были продолжены закрепощением крестьян [2]. По ту сторону Атлантики деколонизация, которой добились американцы, переросла в их продвижение на Дикий Запад — в собственную противоположность. Послепетровская Россия также неустанно увеличивала свое имперское пространство. Несходство двух держав выразилось в том, что при общей для обеих потребности выйти за свои границы одной из них, американской, не было свойственно самозакабаление (владение рабами африканского происхождения в южных штатах было в известном смысле контрарно автоколонизации).
В концовке первого тома своего трактата “О демократии в Америке” (1835, 1840), проницательнейшего исследования социополитического строя Соединенных Штатов, Алексис де Токвиль расподобил “англоамериканцев” и русских (предсказав и тем и другим усиление в будущем их воздействия на судьбы мира) на том основании, что первые, борясь с природой заселяемого ими континента, высоко ценят достоинство человека, его индивидуальную свободу, а вторые концентрируют власть, принадлежащую обществу, в одной личности. Похоже, что дело здесь не в одной природе. Одинаково имитируя Европу с ее колониальными владениями, Соединенные Штаты по обретении самостоятельности продолжили заимствованную оттуда завоевательную политику, тогда как Россия не только множила число зависимых от метрополии земель, но и опрокидывала колонизацию на себя, на свой народ, вводя в действие обратную связь между оригиналом и копией. В одном случае из эквивалентности образца и его подобия следовало формирование демократического общества равносильных для всех его членов стартовых возможностей (для Джона Ролза, “A Theory of Justice”, 1971, иной, чем эта, справедливости не бывает), в другом овнутривание колонизации отнимало независимость у любого представителя нации, что могло быть засвидетельствовано только в ее подчинении целиком автократическому правлению (неважно — династическому, революционному или выборному). Россия была и остается очагом негативной справедливости, равенства ее граждан друг другу в их коллективной удаленности от властителя, в их отрешенности от самовластия.
Вырвавшись из повиновения британскому владычеству, американские революционеры запустили в ход собственную историю с нуля. Она выдвинула на передний план жизнь в современности, наполненной будущностью. Этот модус существования стал предметом вдумчивого рассмотрения в очерке “Америка” (1986), в котором Жан Бодрийяр сравнил социореальность Соединенных Штатов с первобытной, не имевшей протяженного прошлого. По Бодрийяру, свобода в обществе без корней — кинетического происхождения, а не идеотворческая (то есть, добавлю от себя, достигается в пространстве, а не во времени, в котором только и возможно саморазвитие мысли, ее становление помимо перцептивной опоры). Бодрийяр вторит де Токвилю, который был поражен социофизической подвижностью человека в Северной Америке и застылостью там его духа. Солидарное мнение обоих наблюдателей нуждается в уточнении и переформулировании. Америка не бездуховна (какой видится европейцам). Но поскольку она начинает историю с чистого листа, постольку трактует явление современности как порождаемое волевым актом (по демиургическому принципу) и соответственно этому понимает любой переход от предыдущей эпохи к последующей, в результате из виду теряется самоценность идей, доминирующих в разные периоды социокультурного времени, сменяющих одна другую. Восторжествовавший в американской философии прагматизм безразличен к доказательности идей (логической или референтной) — главное для него в том, чтобы они были приняты обществом, удостоверяющим их эффективность. Уильям Джеймс отвлекся в “Многообразии религиозного опыта” (1902) от конкретного содержания всяческих обсуждаемых в этой книге вероучений с тем, чтобы легитимировать их скопом в качестве благотворных для человека “гипотез”, спасающих индивида от зла, закладывающих фундамент праведной жизни.
Что до восточнославянского ареала, то петровские нововведения столкнулись здесь с многовековой автохтонной историей — эпохальной, как и в остальных христианских землях. Впрочем, пребывание русских в чужом образе, предписанное им петровской ломкой традиций, было подготовлено много прежде, чем она грянула: свою государственность страна получила от скандинавов, религию переняла из Византии, а в Московский период вступила в симбиоз с татаро-монгольскими поработителями. Киевская и Московская Русь проходила те же этапы развития, что и Западная Европа, но не отдавала себе отчета в эпохальности своей истории, в наличии в ней рубежей, на каждом из которых объявляется очередной homo novus historicus, ибо ее самосознание было подавлено ее осознанием своего через других. Мысль древней Руси не поднялась до философии, без которой этапы истории не могут быть схвачены как тотальности. Филофей признавался: “…яз селской человѣкъ <…> еллинскых борзостей не текох…”. Вместе с реформами Петра, пришедшимися на барочное время, русская история влилась в русло, размеченное в западноевропейской. В обобщенном восприятии это обстоятельство пробудило в национальной ментальности представление о том, что история как таковая способна стать совсем иной, чем была. История как реальность человеческого бытования-в-мире ведет нас под таким углом зрения a realibus ad realiora и, значит, в объективно невозможное, несбыточное. Русская философия, начавшая формироваться в XVIII веке и созревшая лишь в следующем столетии, изобилует невыполнимыми проектами, вроде намерения Петра Чаадаева заменить в своем отечестве православие на западную религиозность и тем самым ввести страну в семью народов, проникшихся историзмом, или “общего дела” Николая Федорова, поставившего перед человечеством задачу по воскрешению отцов в опережении второго пришествия Христа, или упования Владимира Соловьева на слияние христианских церквей, предпосланное им наступлению на земле плотиновского всеединства.
Рене Жирар был прав, отстаивая в “Насилии и священном” (1972) тезис, согласно которому соперничество возникает там, где есть подражание, где субъект следует образцу для утоления своего желания и вынужден превосходить подлинник в общей для обеих сторон нацеленности на объект. И Северная Америка, и Россия одинаково и в то же время расходясь в своих установках состязались с Европой в старании распоряжаться историей, выдвинувшись в ее авангард, забегая в будущее, из которого та казалась поддающейся регулированию. В США эта конкуренция с прототипом сфабриковала общество, делающее ставку на демиургизм — на научно-технический прогресс (в стиле прогрессистской эпохи Просвещения, когда оно возникло) и на такое организационное, социоинженерное решение проблем “жизненного мира”, которое предусматривало самодеятельность развязывающего их человека. Составляющими американского демиургизма явились, стало быть, изобретательность в изыскании инструментов для достижения цели и автодетерминация преследующего ее субъекта. В противоположность этому Россия усматривала свою задачу в том, чтобы попасть в сверхреальность, в инобытие относительно бытования-в-истории. Несущественно, как манифестировался этот порыв: в ностальгии ли славянофилов по допетровским временам, распознававшей будущее в прошедшем, в убеждении ли шестидесятников XIX столетия в том, что анархо-коммунистическое преображение капиталистического общества совершится в его “слабом звене” — патриархальной России, в выстраивании ли символистами религии Третьего завета, в надежде ли большевиков разжечь из Москвы мировую революцию, или, как теперь, в путинском реставрационно-футурологическом увековечении закономерно развалившейся империи. Главное в том, что все эти и подобные им затеи не могли быть вполне и конструктивно претворены в практику, вырождаясь либо в симулякры (в ряжение славянофилов в народное платье, в кружковые словопрения о новом Откровении в салоне Дмитрия Мережковского и Зинаиды Гиппиус), либо в насилие — в террор против отдельных лиц (последовавший за тем, как Петр Заичневский предрек в прокламации “Молодая Россия”, 1862, своей родине первой осуществить святое дело революции), подрывную работу (Коминтерна) и войну (которую Путин объявил Украине). Чем настойчивее в России были усилия по превозмоганию истории, тем безоглядней они сводили действительность на нет. Сталинские гекатомбы поражают неразборчивостью в высматривании жертв, которыми могли оказаться и противники, и ближайшие соратники вождя, а в принципе любой из смертных, коль скоро властям на местах предписывалось контингентное выявление “врагов народа” (по числу, а не по качественному признаку). Ныне действительность, правда, не биологическая, а ведомственная, институциональная, разрушается в США декретами Трампа (в частности, упразднившего Министерство образования) и административным усердием Маска, чей Департамент государственной эффективности в непродуманно-безжалостной манере сокращает финансирование правительственных организаций.
4.
Разность в конкуренции Америки и России с Европой вызывала и соревнование имитатов друг с другом. Рассмотрение их противостояния, дошедшего до крайности в годы холодной войны, увело бы мой текст далеко в сторону от поставленного в нем вопроса о том, как могло случиться, что обе державы дружно враждуют сейчас с Европейским союзом. Свое притязание превзойти образец Америка и Россия совместно обратили в нападки на него, словно между той и другой не было никакой размолвки. Этот вираж в стратегии двух стран было бы соблазнительно объяснить без отрыва от наглядной обстановки, не предаваясь излишнему умствованию. Мотивы происходящего как будто налицо: Трамп пеняет Европе за то, что она жульнически обирает Соединенные Штаты в торговом обмене с ними, Путин мстит ей за военную помощь Украине. Но ссылкой на эти очевидности можно было бы довольствоваться, не будь консервативная революция определяющей сегодняшнее положение дел как в Америке, так и в России [3], и не будь она манящей для тех партий и стран в самом Европейском союзе, которым хотелось бы реорганизовать общество, терпимое к меньшинствам и — шире — чуждое всякой исключительности, в националистические демократии, потворствующие в своем упоре на эксклюзию водворению в них авторитарного правления, неделимой власти. Вашингтон и Москва бросают вызов Европе не по частным поводам, они ополчились на ее социальный порядок.
Особенность разыгрывающейся сегодня консервативной революции в том, что она не просто жаждет, как то было раньше, восстановить канувшее в прошлое, протестуя против современности, но пытается решительным образом прервать производство инновативных идей, ожидающих своего воплощения в жизнь в будущем. Деструктивная относительно настоящего, эта мятежная реакция на него подставляет на место различения идей (самоценных или ценных в той мере, в какой признаются обществом) дифференциацию их носителей по происхождению и ставит тем самым во главу угла идентитарную политику. Маргинальная в социореальности смена индивидами пола вдруг разрастается в проблему государственной важности потому только, что трансгендерные персоны произвольно обходятся со своей идентичностью. Предупреждение климатической катастрофы перестает быть насущной задачей, ибо человек, сокращающий свое индустриальное вмешательство в естественную среду, делающий ей уступку, оказывается неравным себе, отказывающимся от своего титанизма, от всегдашних усилий по преодолению природы (в себе и вокруг себя). Раз главное — удержание самотождественности, то почему США должны служить гарантом безопасности Европы и тратить деньги на снабжение Украины вооружением? и почему бы России не аннексировать Крым и Донбасс, если там преобладает русскоязычное население?
Консерватизм в революции идентитаристов доведен до последней черты: ими руководит безотчетное желание заблокировать всякую историческую изменчивость, навсегда задержаться в точке генезиса, захлебывающегося, никуда не ведущего, не переходящего в развитие того, что возникло. Несмотря на все былые разногласия, США и Россия, зажимая Европу в клещи, сходятся, потому что однотипно устремляются туда, где одна из этих ареальных социокультур начала свое становление, а другая пережила в Петровских реформах второе рождение. Обе подражательные, они испытывают потребность покарать парадигмообразующую для них Европу (рубят сук, на котором сидят), дабы во что бы то ни стало выдать себя в своих истоках за самоподобные. Восстание имитатов не может, однако, избавиться от репродуктивности: отрекающиеся от сравнимости с Европой, океаническая Северная Америка и материковая Россия дублируют друг друга. Обрекшая себя на мыслительную нищету и обскурантизм, консервативная революция наших дней направляет свое субверсивное рвение против очага поступательной эпохальной динамики, которая сделалась таковой в качестве истории больших идей. Проекты, рожденные в 1960–1970-х годах, настаивали на том, что человек входит в постисторическую стадию своего существования. Они не выпадали из эйдологического творчества, даже и ставя под сомнение неповерхностное мышление, поскольку намечали продолжение истории, пусть и по ту сторону от самой себя. На излете этих чаяний консервативная революция норовит запереть нас в доистории, в которой царит идентичность, довлеющая себе и потому интеллектуально непродуктивная.
Александр Кожев определил власть как силу, придающую ощутимость присутствию сразу прошлого и будущего в настоящем (“Понятие власти”, 1942), то есть как господство не имеющегося в наличии времени и, следовательно, идей над приводимой в движение современностью. В модели идентитаристов из абсолютизированного ими прошлого нет никакого выхода в дальнейшее протекание событий. Власть должна, таким образом, утверждать себя не темпорально, а пространственно — в домогательствах Трампа, добивающегося присоединения Канады и Гренландии к США, в организованном Путиным вторжении в Украину. Завершавшийся тоталитаризм сообщил мировой войне вид холодной, допускающей перевод идеологического противостояния распределительной и рыночной систем хозяйствования в открытое вооруженное столкновение только на мировой периферии — в Корее, во Вьетнаме. Наша идущая к концу эпоха повторяет эту ситуацию во второй мировой холодной войне, в которой США и Россия, обнявшись, вступают в мировоззренческий конфликт с континентальной Европой и Великобританией, сопровождаемый локальными боевыми действиями путинской армии в Украине. Европа усиленно вооружается, чтобы защитить себя от русской агрессии (гадательной) и освободиться от зависимости (фактической) от американской военной мощи. Пусть Европа еще и остается последним оплотом либерализма, она вынуждена под влиянием обстоятельств терять духовную энергию — оберегать свое жизненное пространство, вместо того чтобы быть гегемоном идейной истории. Являет ли собой Трамп марионетку в руках кукловода Путина или нет, история не кукольное представление — ее процесс идет своим чередом, она выбирает подходящих ей исполнителей, не они пишут ее сценарий. Неважно, какие актеры разыгрывают предпосланные им историей роли.
[1] Эти партии обычно именуют “популистскими”, смазывая их особость. Право же, какая партия не желала бы того, чтобы vox populi вплелся в ее голос?
[2] Специфика русского колониализма хорошо изучена — см., напр.: Там, внутри. Практика внутренней колонизации в культурной истории России / Под ред. Александра Эткинда и других. М.: НЛО, 2012; Эткинд Александр. Внутренняя колонизация. Имперский опыт России. М.: НЛО, 2013.
[3] Об укорененности консервативной революции в американской и русской традициях я писал в другом месте: Смирнов И. П. Кризис современности. М.: НЛО, 2010. С. 75–106.
Март 2025 г.