
Мила Федорова
Без языка?
Литература пятой волны — парадоксальный феномен, ускользающий от определения. Значительно легче понять, кто составляет, собственно, русскоязычную эмиграцию пятой волны — российские граждане, покинувшие свою страну после 24 февраля 2022 года и осевшие в Грузии, Армении, Казахстане, Узбекистане, Прибалтике, Турции, Израиле, Германии и в других странах ближнего и дальнего зарубежья [1]. Впрочем, “осевшие” — тоже неточное определение, поскольку у многих из них — временные позиции, неустойчивое положение, нет планов на будущее. Будущее вообще кажется категорией, отмененной современным миром, и планирование его — самообман, насущный способ выживания или же факт литературы: среди текстов этих авторов много антиутопий, действие которых не слишком отдалено от наших дней.
Однако литература пятой волны не совпадает с биографиями новых эмигрантов и беженцев. Ее создателей объединяет не столько факт отъезда из своей страны, сколько ценностная позиция — неприятие войны и вообще современной российской политики. Зиновий Зиник в своей знаменитой книге “Эмиграция как литературный прием” (НЛО, 2011) писал об эмиграции как о физической манифестации непринадлежности, протеста. Но в расширенном смысле можно говорить о литературе пятой волны эмиграции как о неучастии в повседневном насилии, отказе считать его нормой, выражающемся в конкретных литературных текстах. При этом именно прямой манифестации протеста может и не происходить: некоторые русскоязычные авторы никуда не уезжали ни из России, ни из Украины. Эти заметки — попытка наметить контуры этого литературного архипелага, поставить вопросы о его общих чертах, поэтике, основных направлениях, болевых точках и жанрах, ориентируясь главным образом на тексты, опубликованные в одноименном журнале, но не ограничиваясь ими.
К пятой волне, таким образом, относятся не только писатели разных поколений, но и разных поколений-волн эмиграции, в том числе уехавшие и занимающиеся литературной деятельностью на русском языке давно, и формально принадлежащие к четвертой волне, но ощутившие себя именно авторами новой литературной волны неприятия и несогласия ретроспективно — такие как Ирина Машинская или Александр Стесин. Многие, считавшие, что просто живут за рубежом, почувствовали себя эмигрантами именно после февраля 2022 года.
Важность площадки, созданной Максимом Осиповым, в том, что она позволяет вывести из зоны невидимости общность текстов очень разрозненных — созданных в России, Украине, ближнем и дальнем зарубежье на русском языке, написанных в условиях цензуры и неподцензурных и критически откликающихся на современную реальность. Причем реальность разных войн — и в Украине, и в Армении, и в Израиле, что особенно хорошо показывает “Вторая милость: записи военного времени” Каринэ Арутюновой [2]. Конечно, степень свободы этого отклика и необходимость использовать новый эзопов язык впрямую зависит от места написания текстов, но литература по своей природе ищет способы говорить о невозможном, и иносказание — лишь один из ее приемов. Площадка “5-й волны” позволяет устанавливать связи и создавать новые сообщества писателей и читателей в ситуации, когда те, кто должны были бы быть единомышленниками в главном вопросе, дробятся на все более мелкие группы. Она преодолевает разрыв между “уехавшими” и “оставшимися”, тем более что ко второй группе авторов журнала относятся и те, кто находится в заключении, и те, кто печатается в России. Те, кто публикуется в журнале, и читает его, составляют именно такое сообщество, пересобирающее себя вне географии. Само существование подобного сообщества может казаться утопией, кощунством или неоправданным обобщением. Но оно противопоставляет себя отсутствию агентности, навязываемому русскоязычному автору и читателю с противоположных сторон.
Основной парадокс этой литературы и главная болевая точка многих авторов пятой волны — постоянно ощущаемый ими и являющийся предметом рефлексии глубокий кризис самовыражения: само использование русского языка, главного их инструмента, представляется им скомпрометированным ассоциацией с государственной властью. В повести “Фокус” (Новое издательство, 2024) Мария Степанова описывает непосредственное переживание этого парадокса, используя метафору дохлой мыши, которую современный русскоязычный литератор держит во рту. Вся повесть — тоска по иной идентичности, попытка стать другим, присвоить чужую, не укорененную в русском языке биографию, сбежать из истории, к нему привязанной.
Авторы, пишущие по-русски, обнаруживают себя в новой ситуации silentium, но не философского, тютчевского или мандельштамовского бессловия, когда невозможность выразить себя заключена в отдельности каждой человеческой личности, ее невыразимости и непостижимости другим и уход в существовавшую до слова музыку — идиллический выход, но молчания этического: оно может казаться им единственным достойным выбором, однако даже заявить об этом выборе можно лишь в словах на русском языке. К тому же само молчание тоже может служить уликой и интерпретироваться как согласие, попустительство, участие: хотя и любое высказывание, оторванное от контекста и авторской интенции, может быть вывернуто наизнанку, у молчащего еще меньше агентности, его любой может записать в свои ряды. Об этом — стихотворение Сергея Шестакова “альтерации” из цикла “Полые земли” [3], в которых главной опустошенной территорией является именно язык:
погоди погоди
ты не будешь сейчас говорить
говорить убивать
и молчать убивать
говорить и молчать
и молчать говорить убивать
Выбор украинского автора писать по-русски может восприниматься как предательство, переход на сторону врага. Язык словно превращается в злокачественную опухоль, в Чужого, и, однако, только через нее, него возможно существовать.
Однако сами тексты пятой волны свидетельствуют против упрощения, при котором язык и созданная на нем литература оказываются собственностью и инструментом государства. Русская классическая литература, которая ранее служила писателям как “золотой запас” за душой, как “незыблемая скала” (как напоминал в одном своем старом стихотворении “Игорю Померанцеву. Летние размышления о судьбах изящной словесности” Тимур Кибиров, откликавшийся им на совсем другие угрозы — со стороны наступающей литературной коммерциализации), теперь присваивается систематическими усилиями официальной пропаганды. Авторы пятой волны оказываются между Сциллой и Харибдой, поскольку, с другой стороны, идеологическая критика классической литературы, заставляющая видеть в ней исключительно плод колониальной политики, этот “золотой запас” также подрывает. Уже почти два десятилетия назад Михаил Шишкин писал, как бы упреждая нынешние дискуссии о современной литературе: “Русская литература — это не форма существования языка, а способ существования в России нетоталитарного сознания” (“В лодке, нацарапанной на стене”). Но даже осознание этого не исключает иррационального личного переживания вины от писания по-русски.
Другая сторона этого кризиса выражения, к которой авторы, выбравшие продолжать писать по-русски, очень чувствительны, это сам повседневный язык с его фразеологией: он кажется им заминированным военными идиомами, милитаристскими образами, речевыми фигурами насилия. Военное время проявляет, остраняет эти фигуры речи, казавшиеся нейтральными, и неожиданно разворачивает лицом к говорящему/пишущему, заставляя воспринимать их буквально, так что пользоваться языком — все равно что ходить по минному полю. Так, Мария Степанова отмечает, как резко и болезненно эти идиомы перестали быть нейтральными: “солдат ребенка не обидит (а кто тогда обидит?)” или “мой мозг взорвался” — уже кажется, невозможным произнести невзначай, не пережив взрыва смысловой мины.
Важный способ продуктивного взаимодействия с этим кризисом, которым пользуются авторы, — направлять прожектор внимания на сам язык: он требует пристальной рефлексии, новой деконструкции, постоянного спохватывания и критики языка одновременно с позволением ему делать свою работу. Теперь снова оказываются актуальными методы работы с языком, выработанные концептуалистами во второй половине ХХ века. Так, техника Шестакова в приведенной цитате из стихотворения “альтерации” напоминает поэтику Всеволода Некрасова в стихотворении “Свобода есть”, когда смысл прирастает из повторов и почти незаметных сдвигов, на которые работает и отсутствие знаков препинания, позволяющее по-разному расставлять акценты.
Эта деконструкция включает, в числе прочего, осмысление подцензурного языка как варианта оруэлловского новояза, в котором слова с противоположным значением взаимозаменимы, как, например, демонстрирует ироническое эссе Лео Каганова “Третий мировой мир”, появившееся в соцсетях в конце февраля 2022 года (“Особенно меня радует, что решение развязать мир было принято откровенными милашками именно сейчас — когда весь мир борется с пандемией и экономическим кризисом, а народ России наслаждается от роста благосостояния и небывалого удешевления даже элементарных продуктов”), или пьеса Натальи Лизоркиной “Ваня жив” о матери пленного русского солдата, которая пытается узнать о судьбе своего сына (Соседка: У вас новое сообщение. <…> Ваш сын не в плену. Он совершенно свободен. Аля: Кто это пишет? Соседка: Не знаю. С номера вашего сына. Аля: Мой сын не в плену. Он совершенно свободен. Соседка: Господи, какая радость”.)
Кризис самовыражения и идентичности, который характерен для текстов пятой волны, отражается в использовании личных местоимений. Группы тех, кто может сказать о себе “мы”, постоянно сужаются и рекомбинируются: “мы” разрывается между соблазном неоправданно широкого употребления, но все чаще это ущербное, раздробленное и все более дробящееся “мы”, части которого разобщены и даже вступают в конфликт друг с другом. Относится ли местоимение “мы”, употребленное в текстах пятой волны, ко всем русскоговорящим читателям, или к особой оппозиционной антивоенной группе, или к более узким группам, придерживающимся одного мнения по конкретным вопросам? Или только к мужчинам, или только женщинам? Или же к тесному кругу друзей? Могут ли тексты, написанные сейчас по-русски, иметь универсальное значение?
Филолог и бард Псой Короленко предвидел этот раскол, этот трагический парадокс интерсекциональности (включенности каждого в различные пересекающиеся системы доминирования и угнетения, так что каждый индивидуальный опыт включает множество аспектов, он уникален, но и ведет к отчуждению от остальных) почти двадцать лет назад в песне об отключенном номере телефона, исполняемой на английском языке:
i am a jewish guy
everybody hates my people…
i wish i knew the reason why
i probably deserve it somehow
the number i wish to call
cannot be completed as dial
the number i wish to call
cannot be completed at all
i am a russian guy
everybody hates my country
i wish i knew the reason why
i probably deserve it somehow
И, наконец, апофеозом отчуждения лирического героя от мира становится принадлежность к человеческому роду, так что кажется, что единственное, что объединяет людей, — это ненависть к ним со стороны всех других биологических видов:
i am a human guy
everybody hates my species
i wish i knew the reason why
i probably deserve it somehow
Среди текстов пятой волны, может быть, самый яркий пример такого отчуждения друг от друга тех, кто, казалось бы, мог сказать о себе “мы”, дает рассказ русскоязычного украинского писателя Ивана Ампилогова “Темное пятно” (2022). Главный герой его, киевлянин, сталкивается с внезапным отчуждением своей девушки, с которой они сблизились после начала бомбежек: “Странно. В начале марта лежали, бывало, в темной комнате, город словно вымерший, в окнах ни огонька, и только когда прижмешься к ней, когда голыми прижимались друг к другу, словно размякал этот ком где-то в желудке. Она помогала — мы помогали друг другу”. При этом оба заняты, казалось бы, одним делом, помогая обороне города, беженцам и их семьям.
Пытаясь понять причину охлаждения подруги, герой читает ее переписку в соцсетях, в которой она рассказывает подруге о находящейся на ее попечении девушке, ставшей жертвой насилия: “У меня есть девочка, сидит целыми днями одна, ни с кем не общается. Я хоть психолог, но какой я психолог! Так, диплом один. А психолог нужен, по травмам. Ее откуда-то вывезли, из Бучи или из Гостомеля, она несколько дней пряталась там, толком ничего не ясно. И она ничего не говорит. Я ее юбку видела, я ей переодеваться давала — вся в темных пятнах. Она полностью в себя ушла”.
А потом еще и приписала: “Все мужики — скоты”.
И когда объяснение между героем и его девушкой все-таки происходит, она разрывает с ним отношения: “Знаешь, мужики, мужчины, такие, как ты, такие же мужики, они знаешь, что могут делать? Я раньше не понимала. А теперь вот узнала. Лучше уж чтоб ничего не было, чем кое-как”. Опыт подопечной заставляет девушку видеть врага не только в каждом русском или каждом солдате, но и в каждом мужчине. Между “мы” и “они — такие же, как ты” оказывается пропасть, и это разбивает то хрупкое “мы”, которое сложилось было, когда другие “они” бомбили “наш” город, хотя это чувство единения, спасавшее от отчаяния на краю смерти, казалось бы, должно было перевесить любую разобщенность.
В другом рассказе, “Справедливость” [4], Ампилогов исследует “слепое пятно”, которое неизбежно при разделении на “мы” и “они”: в деревне умирает мать главного героя, в то время как он пытался вывезти из значительно более северного Ирпеня родственников своего знакомого. Стараясь убедить себя в чудовищной несправедливости, совершенной “ими”, герой постепенно, отдельными проблесками, начинает отдавать себе отчет в том, что, предаваясь справедливому гневу, он пытается избыть свое чувство вины — за то, что не сделал для матери он сам — “я”, при том что сама она наверняка его простила бы. Однако автор делает очевидным, что этот счет можно предъявить к себе только от первого лица, и читатель не смеет последовать в это осознание за героем, иначе как примерив эту ситуацию на самого себя.
А в подборке стихотворений Юлия Гуголева из цикла “По эту сторону разлуки” [5] возникают самые разные “мы” и “они”, но граница между “нами” по эту сторону жизни и “ими” по другую — уничтоженными евреями в Украине и Беларуси, “чьи ветхие гробы не знали надписей по-русски”, кажется не такой существенной, как различие между современниками, переживающими войну как катастрофу и не замечающими ее — условными “нами” и “среднестатистической городской урлой”. Однако все по эту сторону смерти оказываются лишь “редеющим меньшинством”. И именно неизбежность, и мучительность, и в то же время простота преодоления границы между жизнью и смертью, особенно в условиях военного времени, оказывается тем, что связывает всех. Вся подборка Гуголева — последовательная попытка смены голосов и масок говорящего, но в то же время и смена субъекта, отменяющая определенность многообразных разделений на “мы” и “вы” в условиях общей кровавой тьмы: “Нас с тобой замоют и сотрут. Кто мы были — женщина, мужчина?”
Но это совсем не релятивистская попытка уравнять жертву и палача, а скорее готовность принять на себя ответственность:
Поздно пить боржоми, поздно охать,
спрашивать “доколе?” и “за что?”.
Руки ж не у нас в крови по локоть,
разве только брызги на пальто…
Преобладающие жанры литературы пятой волны — это стихи, первыми осваивающие невообразимый прежде опыт, а также эссеистика, автофикшн и нон-фикшн, включая промежуточные между ними жанры. Примета времени — постоянные перемещения героев, не столько описание повседневности эмиграции, сколько путевые заметки. Требования новой реальности к новой прозе — те же, что сформулированы Шаламовым: “Новая проза — само событие, бой, а не его описания. То есть — документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ”. Эта литература — свидетельство слома, преступления и травмы, но создание ее — один из способов преодоления слома. Травма-studies последних десятилетий, к которым хотелось применить формулу Бродского о будущем (которое “ввиду его обилия, — пропаганда”), вдруг приобрели, задним числом, особое значение. Оказалось, что они не только обрабатывали прошлое, но подготавливали восприятие настоящего. С другой стороны, этот вопрос еще требует осмысления — можно ли к разрушенному, пост-апокалиптическому миру в ситуации тектонического разрыва, по Райнхарту Козеллеку, применить понятие травмы в его нынешней форме, — стершееся в дискурсе повторения.
Прошлое вообще оказалось настоящим кладом приемов, которые снова стали востребованы в стремительно архаизирующейся реальности: например, эссе Левона Акопяна о Шостаковиче “Казус DSCH: творчество в условиях несвободы” [6] является вновь актуальным, а не принадлежащим истории, тогда как казалось, что основными формами несвободы, с которыми русскоязычным писателям придется иметь дело — это несвобода от читательского вкуса, литературного рынка или же давления искусственного интеллекта.
Материализация немыслимого в реальности дает толчок к развитию фантастического жанра. Многочисленные современные антиутопии исследуют альтернативное фантастическое будущее: в мистической “Новой реальности” (Freedom Letters, 2024) Константина Куприянова большая война еще не началась, но в предчувствии ее жители городов отправляются в эвакуацию в неизвестные новые земли, а в романе “Победа будет за нами” (Freedom Letters, 2024) М. Петрович создает гротеск о постъядерной жизни в Большом Кремлевском бункере.
Областями, подлежащими пересмотру под воздействием настоящего поворота истории, разрушения мира, оказываются и будущее, и прошлое, и само привычное разделение этих времен. Частым приемом новой прозы становится двойная экспозиция: смысл прошлого оказывается безвозвратно другим в свете настоящего, память постоянно перезаписывается, а дневники катастрофы часто разворачиваются на фоне воспоминаний о прошлом. Эти воспоминания обнажают одновременно и разрыв, и почти немыслимую связь между этими мирами, как в романе в жанре автофикшн “Белград” Нади Алексеевой (АСТ, 2024), или же исследуют, почему настоящее стало возможным, как в “Моей любимой стране” Елены Костюченко (Медуза, 2024). Вместе с попыткой деколонизировать прошлое слышны и голоса, стремящиеся сохранить его как убежище от настоящего. Своевременной и современной книгой становится в наши дни романный цикл Марселя Пруста “В поисках утраченного времени”, разрабатывающий опыт наложения друг на друга разных временных пластов, одновременности и несовместимости этих времен, так что совсем не случайной выглядит публикация в нескольких номерах “5-й волны” лекций о нем Армена Захаряна.
Важность феномена литературного журнала как способа бытования современной литературы состоит, как кажется, в том, что соседство текстов в нем не предполагает уравнивания трагедий: это не коллаж, где один элемент принадлежит тому же плану, что и другие, но попытка создания сложной оптики современных катастроф, по-разному коснувшихся разных участников. Журнал “5-я волна” показывает возможность сосуществования текстов, написанных из предельной точки, где катастрофа разворачивается, из той, где беда уже переживается как повседневность, и из той, где повседневным оказывается разъедающее, как кислота, чувство стыда, ответственности и вины за беду другого. Сама уместность этого сосуществования и признание за последней из этих позиций права на высказывание многими читателями ставится под вопрос или же однозначно отрицается. Но мне представляется важнейшим предоставление голоса каждой из них, как и формирование читателя, способного эти разные голоса услышать.
[1] Традиционно к первым четырем волнам, или послереволюционным периодам, эмиграции из России относятся: первая — Белая эмиграция, вторая — волна, последовавшая за Второй мировой войной, третья — преимущественно еврейская эмиграция 1970-х –1980-х и четвертая — после начала Перестройки и распада CCCР.
[2] “5-я волна”, № 2(5), 2024.
[3] “5-я волна” № 4 (7), 2024.
[4] “5-я волна”, № 1(8), 2025.
[5] “5-я волна”, № 4(7), 2024.
[6] “5-я волна”, № 3(3), 2023.
2024–2025 гг.