top of page

Зиновий Зиник

География сновидений

1. 


В последние годы мои сны возникают цепочками, с одним и тем же повторяющимся мотивом. Но в отличие от телесериалов эпизоды этих снов по большей части лишены логических связей друг с дру­гом — у них лишь один общий мотив или место действия. Снятся такие сны с перерывами, но всегда возвращаются к одному и тому же сюжету. Постепенно у этого сюжета возникают дополнительные мотивы и мотивировки. Лет шесть назад мои сериальные сны были связаны с перемещением и потерями. Что там отыгрывалось? Начало эпидемии коронавируса? Или бракоразводный процесс — Brexit — Великобритании с Европой? Или же Brexit был своего рода психологической подготовкой политики самоизоляции во время эпидемии вируса? Согласно Фрейду, наши сны — это преломление в обманчивых образах нашиx подавленных страхов, комплексов и травм в прошлом. Однако античный мир, в отличие от Фрейда, видел в снах нечто противоположное — пророческие символы и знамения будущих событий.

     Эпидемии, как и революции, плодят апокалиптические на­строения. Несколько моих добрых знакомых — англичане-лондон­цы — были убеждены, что в связи с выходом Великобритании из Ев­ро­пейского Союза начнется разгул антиевропейских сантиментов, дешевого патриотизма и британского шовинизма с флагами и гимнами в лондонских пабах. Многие из них решили эмигрировать в Европу, прочь от британского фашизма. Но через пару лет пребывания на другом берегу Ла-Манша выяснилось, что фран­цузская деревушка или даже Париж, где они оказались, далеки от космополитической идиллии, а в прогрессивно-либеральном Берлине, скажем, возрождается свой неонацизм, однако париж­ского шика или лондонского шарма, карнавальной пестроты улич­ной жизни не хватает. А многие из моих друзей-соотечественников, бежавших из обнищавшей и полуголодной постсоветской Москвы девяностых годов, оказались в израильской ситуации, где еврейско-арабский антагонизм и обязательная военная служба ощущались ими как гротескная версия российского конфликта интеллигенции и власти со знакомыми российскими травмами вокруг мотива вины и соучастия. За морем телушка — полушка, да рупь — перевоз.

     Сам я никуда не собирался. Англия вот уже полвека мой дом. Но в своих снах я снова и снова искал, где мне поселиться, и снова был в некой вечной командировке, цель которой мне совершен­но неясна. В этих снах я попадаю в один и тот же дешевый отель, на вид очень милый, с шармом прошлого века. Иногда мой номер — это большая просторная комната, но к вечеру там возникают дополнительные кровати и даже раскладушки вдоль окон. Выясняется, что я, как в общежитии для бездомных, должен делить номер с другими постояльцами, о чем меня не предупредили. Кровати стоят так плотно, что пройти между ними почти невозможно, люди перелезают через чужие постели. Все ничего, но общая ванная и туалет всегда чудовищно грязные. Открываешь дверь и понимаешь — ступить некуда! Согласно российской фольклорной традиции, дерьмо во сне — к деньгам. Этот сериал снов длился больше года, однако за этот долгий период я никакими особыми деньгами свою совесть и карманы не замарал. Возможно, эти общие ванные и санузлы в отелях были недостаточно грязными для материализации в виде денег? Денег у меня не прибавилось, а в сновидениях появился новый мотив: я стал систематически терять существенные для меня вещи и документы.

     Мотив потери — вещей, людей, документов и идей — развивался и усложнялся. Садишься (во сне), скажем, на поезд, и, когда поезд тронулся, понимаешь, что оставил чемодан в отеле. Или забыл плащ с бумажником в другом городе. Причем эти потери носят характер фатальности. Я беру в дорогу осеннюю куртку, но уже уверен, что где-нибудь непременно забуду ее, оставлю на чужой вешалке. Или не смогу найти свой чемодан в горе багажа в аэропорту. Все вещи кажутся лишними. Подходишь к пограничному контролю и понимаешь, что забыл продлить паспорт. Или купил авиабилет не в ту страну. Ищешь дом по точному адресу, но дома на этой улице нет. Или не можешь найти улицу, которую считал родной и любимой много лет. Или не понимаешь, как выбраться из незнакомого района обратно в центр города. Не тот это город и площадь не та. Я долго анализировал разные смысловые интерпретации этих снов. В этом году, однако, со мной стали случаться разные недоразумения и инциденты во время реальных путешествий, крайне похожие на те, что я видел во сне, как будто мои сны были своего рода репетицией.



2.


Коттедж, то есть просто домик, в прибрежном городке на английском берегу Ла-Манша рядом с портом Дувр — это мой второй дом, пара часов на поезде от Лондона, где у меня первый, так сказать, главный дом. Но можно считать и наоборот: домик на берегу графства Кент рядом со скалами Дувра важней для меня иногда, чем квартира в Лондоне. Главное, что я могу перемещаться из одного дома в другой и тем самым убеждать себя в том, что мне в принципе неважно, есть ли у меня родной дом или нет. И тут, и там я чувствую себя как дома. Переместившись во второй дом из первого, я забываю о первом доме: я делаю вид, что мой второй дом становится первым и как бы единственным, пока я в нем нахожусь. На днях эта иллюзия дала трещину.

     Дело в том, что, прибыв в свой второй дом в моем прибрежном городке рядом с Дувром, я обнаружил, старый идиот, что забыл дорожную сумку со своей записной книжкой, очками для чтения и, главное, с набором лекарств. Это все крайне существенно, без этого мне во втором доме и дня нормально не прожить. Надо было возвращаться в Лондон — что муторно. Но меня бесил и сам факт того, что я забыл столь очевидную вещь — дорожную сумку, самый существенный аспект любой поездки. Очевидно, я, выходя из дома, считал, что сумка уже при мне — в моем воображении, в то время как реальный предмет продолжал лежать на лондонской софе посреди комнаты в ожидании воображаемого перемещения в Кент. Я злился на себя за безответственную забывчивость. Надо было возвращаться. Можно было, конечно, сделать вид, что я еду во “второй” дом в Лондоне, уже пробыв пару недель у себя в коттедже под Дувром. Так или иначе, на следующее утро я возвращался туда, откуда только что уехал: я возвращался в прошлое, навязанное моей забывчивостью.

     Я открыл дверь лондонской квартиры как будто украдкой, без ведома хозяина. Я как будто вошел в чужую квартиру. Шторы на окнах были задернуты. В вазе на столе меня приветствовали вынужденным поклоном согнувшиеся стебли увядающих цветов. Надо было бы их выкинуть в помойное ведро уже накануне. За сутки они успели пожухнуть, но я их не тронул. Я заметил, что бутылка с остатками вина — без пробки. И недопитый стакан воды. Но я не заткнул пробку. Не вылил воду из стакана. Я даже не присел в крес­ло. Ни до единого предмета в доме я не хотел дотрагиваться. Как пассажир машины времени, попавший в собственное прошлое, я не должен был менять ход истории в будущем. Я оставил все как есть: увядшие цветы в вазе, бутылку вина, недопитый стакан воды, смятый в комок клочок бумаги на столике рядом. Увидел посреди всей этой отчужденности свою дорожную сумку, подхватил ее и вышел вон, аккуратно захлопнув дверь. Я не хотел признавать факт своего возвращения. Я хотел сделать вид, что это не я вошел в дом, временно ставший моим прошлым: я не хотел своим визитом возвращать его из памяти в реальность. Я не хотел считать его своим настоящим.

     Я хотел сделать вид, что ничего не оставлял по забывчивости в этом прошлом, что я в этом прошлом не нуждаюсь. Я не хотел, чтобы заезд за этой сумкой был возвращением. Я уже из этой квартиры уехал. Умный человек не забывает дорожной сумки. Забытая сумка возвращала меня туда, откуда я решил уехать. Это была встреча с нежелательным прошлым, оказавшимся настоящим. В один и тот же дом нельзя войти дважды. Забытая сумка разрушала во мне иллюзию того, что я это место покинул, превращала мой решительный шаг в ошибку, в непростительный промах. (В аналогичном духе рассуждают о своей нерешительности герои То­маса Бернхарда — этот писатель мне крайне близок.)

     Точно так же — как нечто нереальное — было для меня возвращение в Россию после двух десятков лет отсутствия: предполагалось, что все, что было для тебя домом, ты взял с собой с архивным чемоданом два десятка лет назад, и уже тогда Россия исчезла у тебя за спиной. Выяснилось, что прошлое никуда не делось, потому что там находится нечто, без чего невозможно твое настоящее. Ты должен туда вернуться, но делаешь вид, что все вокруг этого “нечто”, столь существенно необходимого, нереально, как будто ты отделен от этой реальности пеленой сна.

     Я делал вид, что это возвращение за сумкой происходит во сне. Обратно, по дороге в домик у Дувра, я задремал в поезде и мне действительно стало сниться возвращение в квартиру моего детства в Марьиной роще. Я ожидал увидеть корпуса моего дома светлой сталинской охры тридцатых годов на Октябрьской улице. Вместо этого передо мной вырастала мрачная серая многоэтажная громада с двумя гигантскими жилыми башнями по бокам на фоне черного неба. Я стою перед зданием в некоторой растерянности и сажусь в лифт в левой башне. Но оказывается, что лифт в этой башне только для этажей с четными квартирными номерами, а моя квартира нечетная. Я не хочу спускаться обратно вниз, чтобы сесть на лифт в другой башне для нечетных квартир. Я решаюсь пролезть в другую башню через чердачный туннель — я помнил этот проход с детства, мы туда забирались, чтобы через чердак попасть незаметно на последний этаж к девочкам-соседкам в другой части здания. Но оказалось, что туннельный проход страшно узок, а я уже не подросток. Я еле выбрался из него через люк под крышей другой башни и оказался на своей лестничной площадке. Дверь моей квартиры приоткрыта. Я не узнаю своего помещения: чужая случайная мебель, разбросаны матрасы со смятыми про­сты­нями, кучи старых одеял, везде запустение. Я открываю дверь на кухню и вижу сгорбленную пожилую женщину. Она ворожит мешалкой — то ли над сковородкой, то ли над плоской кастрюлей. Я понимаю, что это — жиличка. Или беженка. Она снимает здесь угол — в моей квартире, в одной из комнат. И поселилась она надолго. Выселить ее немыслимо: ясно, что ей больше некуда деваться. Я смотрю сбоку на ее большой сгорбленный нос и отвислые губы. Я узнаю в ее лице состарившуюся Ханну Арендт. Она уеха­ла из Америки по политическим соображениям, как Бертольд Брехт, ее подселили в мою квартиру без моего ведома. Я молча закрываю дверь.



3.


География — это машина времени. Когда попадаешь в знакомые места, где не был кучу лет, чувствуешь, что возвращаешься в про­шлое. Иногда это чужое прошлое, взятое напрокат из прочитанных книг. Такое прошлое воспринимается порой как твое возможное будущее.

     В хорошую солнечную погоду с английского берега (где мой коттедж) виден берег Франции. Нас разделяет Ла-Манш, для англичан — Английский канал. Здесь уже начинается Северное море, когда-то носившее название Германского. Поезд в Париж из Лондона движется по туннелю под этими самыми скалами Дувра. (Полвека назад, когда туннеля еще не было, я впервые прибыл из Франции в Дувр на пароме.) Мои французские друзья Ира и Саймон, парижане, связанные с Россией, пригласили меня провести вместе с ними неделю в небольшом приморском городке Прованса — между Марселем и Тулоном. Договорились встретиться в Марселе и оттуда поездом — до места назначения на Лазурном берегу.

     В Марселе лил проливной дождь, и лужи стояли даже на платформе. Когда я помогал доставать чемоданы, моя дорожная сумка соскользнула с плеча и опустилась в глубокую лужу у меня под ногами. Возможно, я просто неуклюжий бездарный путешественник-неудачник, все роняющий, теряющий и забывающий. Или же моя дорожная сумка мне никогда не нравилась, оттягивала плечо, и я бессознательно старался от нее избавиться? Недаром я периодически забываю ее в одном из своих двух домов. Паспорт уцелел, но часть страниц в записной книжке были смыты в вокзальной луже Марселя. Друзья меня успокаивали: мы же записываем у себя в дневнике именно то, что мы хотим забыть. То, что ты по-настоящему любишь, невозможно потерять, отобрать, украсть, экспроприировать, потому что это самое любимое ни в чем не выражается и ни во что не воплощается, кроме слов, да и то не всегда, не всегда. Исчезает лишь то, что тебе на самом деле не принадлежит.

     Среди уцелевших страниц в записной книжке я нашел заметку (20 января 2019 г.) о попытке самоубийства бывшего шахтера в моем прибрежном городке рядом с Дувром. Он решил утопиться, бросившись с местного пирса, веревка с камнем на шее. У входа на пирс он вывернул ногу, боль была явно чудовищная — он не смог забраться на пирс по ступенькам. Присел у входа и стонал от боли. Вызвали скорую помощь. Когда его переносили в машину, у него с ноги свалился туфель. “Туфлю потеряли! Верните мне туфлю!” — кричал он санитарам. Про свою попытку самоубийства он совершенно забыл.

     До отхода нашего поезда в Тулон, где мы должны были пересесть в машину Саймона, оставалось добрых полтора часа — достаточно времени, чтобы осмотреть старинный порт Марселя, в десяти минутах от вокзала. Мы рассчитывали отведать легендар­ный марсельский буйабес в одном из портовых ресторанов, где ка­питаны, чья родина Марсель, согласно блатной песне, пьют креп­чайший эль и любят девушек из Нагасаки. Я лично был заинтересован побывать в порту, где мой любимый Джозеф Конрад совершил попытку самоубийства. Вроде бы не из-за любви к девушке из Нагасаки. Но кто знает, кто знает. В те марсельские дни он еще носил свою польскую семейную фамилию Коженёвский и был подданным Российской империи. Французский был его вторым языком, но из-за российского гражданства французы не брали его на постоянную службу во флоте. Британцы иностранцев не чуждались, на паспорта не обращали внимания, и благодаря этим паспортным превратностям судьбы на полке английской литературы возникло имя Джозефа Конрада. В общем, была масса резонов отправиться в порт.

     Мы отнесли багаж в камеру хранения. Камера эта оказалось допотопной. Чтобы открыть ячейку-сейф нужен был специальный набор монет, автоматов для размена мелочи не было, пришлось идти к дежурному и вести переговоры об инструкциях по хранению багажа — короче говоря, я так спешил, что забыл вынуть зонтик из чемодана. Я его взял с собой в путешествие именно на этот случай: на улице дождь лил как из ведра. Извлечь зонтик обратно из уже запертой ячейки было сложней, чем закрыть ее изначально. Мы передвигались перебежками от кафе до кафе. Город был оцеп­лен: на всех углах толпились “желтые жилеты” (так демонстративно одевались участники уличных протестов во Франции в те дни) и блокировали припортовые улицы. Столкновений с полицией мы не дождались, но до буйабеса дело тоже не дошло: в первом попавшемся заведении на набережной съели наспех свежих устриц с чипсами. Над морем стоял густой туман с дождем.

     Поезд до Тулона был набит битком, как будто началась война и происходила массовая эвакуация на юг Франции. Чемоданы в проходе, между ними ползают дети, пассажиры как сельди в бочке — стоящие, сидящие друг у друга на коленях, под руку и через плечо, с авоськами и сумками. Вагон как будто вез беженцев из неясной для меня зоны катастрофы. Или нет — скорее, это было похоже на короткий сюрреалистический роман Мэйвис Галлант, где молодая супружеская пара возвращается из Парижа либеральных шестидесятых годов в родную послевоенную демократическую Германию, но постепенно, с каждой остановкой их поезд все больше и больше напоминает вагоны с заключенными на пути в концентрационный лагерь.

     В Тулоне мы пересели в машину Саймона, доставленную грузо­вым поездом из Парижа. Поезд задержался: с этими грузовыми по­ез­дами, сказали нам, всегда проблемы. Мы добрались до нашей виллы уже после захода солнца, местное шоссе было едва освеще­но. Дом был погружен во тьму и опоясан мокрыми простынями дождя. Внутри было холодно и неприютно. Хозяевам виллы не при­шло в голову включать отопление в начале лета. Однако яркое солнечное утро высушило все следы вчерашнего ливня и дурного настроения и убедило нас совершить короткую прогулку под голубым небом вниз по холму к набережной, по асфальтовой дорожке мимо сезанновских сосен, самшита и лавра, под запахи мимозы и жасмина в прозрачном воздухе.



4.


Набережная выглядела, как почтовая открытка идеального французского приморского городка с уютной портовой гаванью, с рыбачьими баркасами, катерами и яхтами на декоративных волнах прибоя, как будто море было аккуратно подстрижено. Это была идеальная версия моего припортового городка в Кенте. На углах традиционные для таких французских городков булочная-кондитерская, мясная и бакалейная лавки, несколько баров-tabac, церковь и мэрия, городской рынок с живописными колбасами, окороками, морскими гадами и гигантскими рыбинами всех цветов радуги на прилавках. Вокруг с достоинством и деловитостью расхаживали местные жители, главным образом владельцы местных лавок и магазинов, сидели в кафе, наблюдая, как по набережной прогуливались, совершая утренний моцион на отдыхе, супружеские пары — явно французы из соседних городов, не иностранные туристы: вокруг не было слышно иностранной речи — за ис­ключением, конечно, нашего русского, но и мы старались снизить наши голоса до шепота. Позапрошлый век. Музей.

     Устроившись в прибрежном кафе за чашкой кофе, я перелисты­вал мемуары Сибилл Бедфорд (Sybille Bedford). Я взял с собой в дорогу ее книгу “Зыбучие пески” (Quicksands), поскольку я был многие годы одержим прозой и философскими идеями Олдоса Хаксли, а Сибилл Бедфорд была с юных лет близкой подругой Хаксли и автором одной из его первых биографий. Они встретились в прибрежном курортном городке на юге Франции, куда Сибилл попала почти случайно. Здесь, бежав из про-гитлеровской Германии, решила — наобум — поселиться ее эксцентричная мамаша, пос­ле долгого бродяжничества по довоенной Европе. Из передряги с моeй дорожной сумкой в вокзальной луже и толкотни в поезде книга в твердом переплете вышла неповрежденной. Из жизненных передряг более серьезного характера умудрилась выбраться неповрежденной и сама Сибилл Бедфорд. Географию ее перемещений по Европе удивительным образом можно почувствовать в нюансах английского языка ее мемуаров: тут слышны отголоски других ее “родных” языков — немецкого и французского, отчасти итальянского — в зависимости от места действия и персонажей того или иного эпизода книги, что неудивительно для ее незаурядной и пестрой биографии.

     Сибилл родилась и воспитывалась в Германии. Отец — немецкий аристократ-эксцентрик, коллекционер экзотики, антиквариата и курьезов; мать — из семьи немецких евреев, миллионеров и вольнодумцев. Родители разошлись, когда Сибилл была еще ребенком. Сибилл проводила часть года в английской частной школе в Лондоне. Неясно, закончила ли она эту английскую школу — Сибилл к тому времени была уже взрослой девицей и знала, что сексуально ее увлекают только женщины. Когда отец скончался, ее мать, с богемными замашками, взяла с собой дочь и переехала в Италию, а когда Италия ей наскучила (Муссолини тоже ее не радовал), решила устроиться во Франции. Их поезд на пути из Италии в Марсель сделал остановку в каком-то приморском городке. Мать с дочерью решили переночевать в отеле под названием Hô­tel de la Tour на берегу моря. На следующее утро за столиком Café de la Marine они огляделись и подумали: а почему бы не осесть в этом курортном местечке на пару лет?

     Аналогичные мысли посещали и меня, когда я сидел с книгой Сибилл Бедфорд за столиком Café de la Marine на набережной, рядом с отелем под названием Hô­tel de la Tour. До меня наконец дошло, что я оказался в том самом Санари — Sanary-sur-Mer — из кни­ги мемуаров Сибилл Бедфорд. Я отыскал местное туристическое бюро. Трудно было не заметить рядом со входом огромную мемориальную доску. На ней были высечены имена знаменитых резидентов этого городка. Дрожь неожиданности стала пробирать меня с первых имен этого списка, где я обнаружил имена крупнейших фигур немецкой литературы либерального направления тридцатых годов. Здесь, в Санари-сюр-Мер, нашли временное убежище Томас Манн с семейством и Франц Верфель с Альмой Малер, Стефан Цвейг, Йозеф Рот и Лион Фейхтвангер, заезжал Бертольд Брехт и Артур Кeстлер — кого тут только не было. Особняки, где они останавливались, до сих пор можно увидеть в Санари — на домах висят таблички с их именами.

     Каким таким загадочным образом крупнейшие деятели либеральной Германии, соотечественники Сибилл Бедфорд, собрались за пару лет в этом курортном городке? Впрочем, история известная: приехал один, к нему присоединились близкие друзья, а через них и общие знакомые. Как объясняет Сибилл Бедфорд, место это было выбрано детьми Томаса Манна — Клаусом и Эрикой — как пересадочный пункт перед эмиграцией всего семейства в Америку. Томас Манн был уверен, что как нобелевский лауреат сможет пережить любой режим в Германии. Но его дети, издававшие за границей радикальный антифашистский журнал, придерживались иных взглядов и предотвратили возвращение великого писателя на родину: его присутствие легитимизировало бы гитлеровский режим. Из Стокгольма Томас Манн направился в Санари. Возможно, за Томасом Манном потянулись и все остальные.

     С каждым месяцем в кафе и ресторанах росло число иностранцев, спорящих друг с другом на немецком о метафизике нацизма. Сибилл иронизирует над этой “общиной” высоколобых интеллектуалов, ничего не замечающих вокруг себя. Они не общались с местной публикой, а местное население наблюдало их с ответной подозрительностью, презрением и нездоровым любопытством. Новоприбывшие свысока глядели на провинциальную жизнь Санари, все еще воображая себя в Берлине или Вене, обсуждали исключительно германскую политику и литературу и не вылезали из личных интриг. От общения с бывшими соотечественниками уклониться было невозможно. Лион Фейхтвангер оказался не только плохим писателем, но и назойливым шармером. Томас Манн требовал постоянных услуг по благоустройству но­вого дома. Его супруга поражалась, что французы не умеют делать пюре, как в Германии, и не подают жареную телятину с подливкой по воскресеньям. Дама, которую Сибилл считала с детства другом дома, чуть ли не родственницей, оказалась замужем за нацистским посланником в Риме. Обо всем этом Сибилл сплетничала со своим наставником и любимым писателем Олдосом Хаксли. Он тоже в тридцатые годы жил в Санари, отнюдь не как беженец: именно в этот период Хаксли сочинял свой “Бравый новый мир” — так, пожалуй, я бы перевел название его антитоталитарного романа Brave New World.

     Как будто иллюстрируя тезисы Олдоса Хаксли, Артур Кестлер, будущий автор антисоветского романа “Тьма в полдень” (Darkness at Noon), в эпоху своего пребывания в Санари уже разочаровался в сионизме и по ходу своей борьбы с нацизмом стал — тайно — членом коммунистической партии. Прогрессивный Лион Фейхт­вангер бежал из Германии в 1933 году, а четырьмя годами позже, в разгар сталинских чисток, в поисках союзников по борьбе с нацизмом отправился в длительную поездку по Советскому Союзу. До Фейхтвангера гостем Сталина был французский экзистен­циалист Андре Жид. Первоначальный энтузиазм сменяется в его мемуарах о советской России глубочайшим скептицизмом и отвращением к вульгарной партийной пропаганде с псевдопролетарскими лозунгами. “Как бы этот еврей не оказался Жидом”, — сострил Сталин перед визитом Фейхтвангера. Но Фейхтвангер не подвел Сталина. Его книга “Москва, 1937. Отчет о поездке для моих друзей” оправдала надежды прогрессивного человечества: Фейхт­вангер не сомневался даже в обоснованности показательных процессов — к ужасу своих соотечественников, в Санари. Я еще раз поразился — вместе с Сибилл Бедфорд — яростными спорами немецких интеллектуалов тех лет о методах, целях и средствах сопротивления нацистскому режиму. Это была понятная нам сейчас война политических крайностей — прокоммунистических идей с профашистскими, когда враг моего врага — мой друг. Мы забываем, однако, что враги объединяются друг с другом быстрей, чем друзья.

     Сибилл Бедфорд цитирует Олдоса Хаксли, утверждавшего, что, мол, да, нацисты — жлобье, бандиты, монстры, все это отвратительно, но почему при этом ни слова о массовом терроре в Советском Союзе, уже два десятилетия со времен большевистского переворота: сибирские лагеря, эпидемии голода, систематическое истребление людей. Либеральная интеллигенция Европы, ужасаясь гитлеровским режимом, считала исторически оправданными массовые сталинские расстрелы. В пятидесятые годы Бертольд Брехт бежал из Америки сенатора Маккарти не в либеральную Англию, а в советскую Германию. Недаром “Бравый новый мир” Олдоса Хаксли перекликается с антиутопией “Мы” русского эмигранта Евгения Замятина в Англии, опубликованной почти за десятилетие до романа Хаксли. Хаксли утверждал, что этого романа не читал. Но Орвелл читал Хаксли. Чей роман оказался более пророческим?



5.


Скорее всего, из Санари было отправлено легендарное письмо Клауса Манна, политэмигранта, поэту германской нации Гот­фри­ду Бенну, наставнику и вдохновителю молодого поколения экспрессионистов. К ужасу его поклонников-интеллектуалов в изгнании, Готфрид Бенн со своей полемической риторикой со страниц немецкой прессы в предвоенные тридцатые годы стал звучать как сознательный, хотя и беспартийный идеолог национал-социализма в вагнеровско-ницшеанском духе. Клаус Манн писал от имени тех, для кого Готфрид Бенн был в двадцатые годы литературным идолом, культовой фигурой поэтического авангарда. Тех, кто когда-то восхищался его высочайшими эстетическими критериями и фанатичной интеллектуальной честностью, шокировало то, что с приходом к власти нацистов Бенн не уволился из германской Академии. Рефрен послания Клауса Манна — на что обменял свой поэтический статус Готфрид Бенн? С кем он связался? Со сворой отвратительного безграмотного жлобья! Клаус Манн, будущий автор романа “Мефисто” (о коллаборационизме людей искусства с нацистским режимом), говорит о том, что мощная тяга к иррациональному в нашем мышлении крайне опасна политически. “Грандиозные жесты, обличающие прогнившую цивилизацию, звучат соблазнительно для либеральной интеллигенции, но заканчиваются эти лозунги провозглашением культа силы, откуда один шаг до Адольфа Гитлера”, пишет Клаус Манн в своем послании Бенну и заключает: “Возможно и остались еще в Германии те, кто сомневается, с кем им по пути; но у тех, кто наверху, нет никаких сомнений в том, кому не по пути с ними”.

     Ответ Готфрида Бенна был резко декларативным: те, кто находится вне Германии, кто не переживает ежедневно тяготы и коллизии жизни своего народа, не имеют права судить о том, что происходит на родине. Он говорит, что трансформация нации, рождение нового национального сознания не происходят на пляжах Лазурного берега; исторические сдвиги не возникают как результат интеллигентских разговоров за чашкой кофе. В своем послании — ответном письме Клаусу Манну — словарь Готфрида Бенна переполнен космическими вспышками духа, безднами сознания, геологическими сдвигами интеллекта и природными катаклизмами в рождении нового человека Германии. О каком культе насилия в Германии может идти речь, говорит Бенн, когда сотни тысяч невинных людей расстреливают в советской России? Эпоху либеральной Веймарской республики двадцатых годов Германии он воспринимал как рассадник большевистской революции и советского коммунизма.

     Этот “Ответ литературным эмигрантам” Готфрида Бенна был перепечатан ведущими органами нацистской пропаганды. Но прав оказался Клаус Манн: через три года после прихода Гитлера к власти Готфрид Бенн был разоблачен как поэт-декадент и извращенец, развратитель умов немецкой молодежи, его книги были брошены в костры дегенеративного искусства, сам он исключен из литературной секции Академии. Удивительно лишь, как долго культуртрегеры нацизма не заглядывали в сборники его стихов. В одном из его первых, ключевых поэтических циклов был сборник “Морг”. Там в стихотворении “Астра” автор, врач-патологоанатом, описывает цветок, астру, случайно зажатую в зубах трупа мертвого мужчины, водителя грузовика; вскрыв этот труп и вычистив внутренности, хирург, перед тем как зашить грудную клетку, бросает туда эту астру — пусть цветок цветет и в этой жуткой вазе! С 1936 года Готфрид Бенн был объявлен персоной нон грата немецкой литературы и не публиковался до конца войны, до разгрома нацизма. На протяжении всех этих лет он считался запрещенным поэтом андерграунда, своего рода внутренним эмигрантом в литературе. Это спасло его послевоенную репутацию.

     Готфрид Бенн верил в преобразующую силу массовых движений в истории, он верил не в постепенный исторический прогресс, а в непредсказуемую логику истории и отстаивал свое право быть как мыслитель активным участником исторических коллизий и катаклизмов независимо от их моральной оценки. И в этом смысле он разделял судьбу миллионов немцев — он был с его народом там, где его народ, к несчастью, был. В том же духе, в годы революции, в эпоху большевистского переворота молодой Пастернак — и не он один — переживал с трепетом бурление народных масс и восхищался гениальностью вождей страны Советов. Даже в тридцатые годы Пастернак все еще прославлял дух перемен как машину весны всероссийского масштаба и зада­вал­ся эротическим вопросом: “Какой в нее мне вставить вал?” и отвечал самому себе: “весь я рад сойти на нет в революционной воле”. Это любовная лирика самоубийцы.

     Мы знаем, что поэты нередко заблуждаются политически и становятся жертвами собственных заблуждений. Но невозможно оспаривать искренность и истинность поэтического чувства, воплощение поэтом в слове этого момента преображения — каждого из нас и всей страны; невозможно лишить поэта, отнять у него, как дорожную сумку, объявить фальшивым это ощущение прозрения, каким бы ошибочным это видение ни было политически. Сознавая это, Готфрид Бенн, когда в Берлин вошли войска союзников, отказался участвовать в программе денацификации деятелей культуры. Нет, он не был членом нацистской партии, не служил ни в одном из партийных учреждений Третьего Рейха, а во время войны даже не сражался на фронте: он был профессиональным врачом, работал в провинциальных госпиталях хирургом и патологоанатомом, занимался кожно-венерическими заболеваниями. Но в своем послевоенном “Письме из Берлина” он продолжал утвер­ждать, что история вершится не коллективно — как полемика бюрократов-культуртрегеров из нацистов или социал-демократов, называющих себя гуманистами; перемены происходят подспудно, индивидуально, как загадочное рождение нового биологического вида, не исключающее — в этом процессе родов — актов насилия или самоувечья. После войны он как поэт пять раз выдвигался на Нобелевскую премию по литературе.

     Кто же летел щепкой, когда рубили леса на дрова, чтобы разжечь костер истории, где сжигались книги дегенератов от искусства? Кто был исключен из эпистолярной полемики великих людей своей эпохи? Полвека назад в Иерусалиме я впервые услышал о немецкой поэтессе-эмигрантке Эльзе Ласкер-Шюллер (1869–1945). Мои израильские литературные друзья рассказывали мне, что Ласкер-Шюллер дразнили местные мальчишки, бегали за ней по улицам — ее считали в Иерусалиме городской сумасшедшей, главным образом из-за ее странного вида, эксцентричной манеры одеваться: шальвары, кожаные юбки, ожерелья, декадентский тюрбан, модный в свое время, в двадцатые годы, среди салонных дам с сигаретой в мундштуке. Кроме того, она бормотала на улицах вслух — поэзию, свою и своих берлинских друзей. В Берлине она была в центре кружка экспрессионистов, одним из ее мужей был создатель журнала экспрессионистов Der Sturm (“Шторм”), среди ее друзей — вся литературная элита той эпохи, от Карла Крауса до Вальтера Беньямина, хотя были и исключения, не только среди бывших мужей и любовников. Ее терпеть не мог Франц Кафка, он говорил: таскается пьяная из кафе в кафе, от ее стихов дохнут мухи. Кроме поэм и пьес она написала экстравагантный по тем временам роман в письмах, где дневник с реальными персонажами ее жизни в кафе “Запад” (Café des Westens) в Берлине путается с выдуманными ситуациями. Все закончилось в 1933 году с приходом Гитлера к власти. За год до этого она получила одну из высочайших поэтических наград Германии тех лет — премию Клейста. Ее жестоко избили на улице штурмовики-погромщики с шомполами. Она бежала в Цюрих, где слонялась по улицам, без копейки, без вещей, ночевала в парке на лавочках, пока ее, узнав, не подобрали швейцарские литераторы. Через три года ее лишили немецкого гражданства, а Швейцария отказала ей в праве на жительство. Друзья помогли устроиться в Иерусалиме. О ней заботился философ Мартин Бубер, а Шокен — владелец крупнейшего книжного магазина в Палестине — обеспечил ей небольшую стипендию. Eй бы­ло уже под семьдесят, она пыталась устраивать в Иерусалиме ве­чера немецкой поэзии, но так и не получила помещения — немецкий язык стал табу для публичного чтения среди евреев. О ней забыли. Смерть пришла к ней с концом войны.

     Десятилетие спустя Готфрид Бенн назвал Эльзу Лас­кер-Шюл­лер величайшим поэтом эпохи экспрессионизма. В начале двадцатых годов эта еврейка-анархистка стала любовницей Бенна, будущего певца национал-социализма. Он был младше ее на двадцать лет. Их роман обсуждал весь Берлин. В поэме “Доктор Бенн”, посвященной ему, она называет себя “комаром, теребящим его лицо”, а ей хотелось быть “пчелой, кружащей над его торсом”. “Он спуска­ется в больничные склепы, чтобы препарировать трупы: он жаден до знаний и хочет обогатить себя их секретами”. Они расстались через пару лет. В своем стихотворении “Без утешений” Бенн говорит — явно своей бывшей любовнице: “Никто не станет для меня краем пропасти… Меня не уместишь в руках, холм моего сердца слишком мал, чтобы на нем отдохнуть”. Их роман длился лишь пару лет. Когда Ласкер-Шюллер в Берлине избивали штурмовики, Готфрид Бенн был увлечен полемикой с Клаусом Манном.



6.


В канун войны иностранная речь уже не была слышна в кафе и ресторанах Санари. Олдос Хаксли уехал в Калифорнию — слепнущий гений считал, что калифорнийский свет улучшит его зрение. В Америку перебрался с супругой и Томас Манн, поэт и драматург Франц Верфель с Альмой Малер — крупным именам американские визы были обеспечены. У Лиона Фейхтвангера были проблемы с въез­дом в США из-за его визита в сталинскую Россию, но и он там в конце концов устроился. Остальные эмигранты из Германии пытались найти убежище кто где мог. Друзья Сибилл устроили ей фиктивный брак для получения британского гражданства, чтобы спасти ее от депортации в гитлеровскую Германию. Олдос Хаксли нашел ей через друзей подходящего мужа — бывшего любовника личного шофера Одена. Сибилл фон Шёнебек переименовалась в Сибилл Бедфорд. Доброте Сибилл можно поставить памят­ник: она перевезла собачонку Томаса Манна из Нью-Йорка в Лос-Анджелес — то есть через всю Америку жарким летом — в старом автомобиле без кондиционера. Всю войну она провела в Калифорнии.

     Чуть ли не век спустя вокруг нас расхаживали в соломенных шляпах и с солнечными зонтиками все те же толпы отдыхающих. Под голубым небом они любовались голубым морем и белыми парусами, прогуливались по набережной с вафлями и мороженым, с собачками и детьми в колясках. Вспоминая книгу “Зыбучие пески”, я подумал, что у солнечной картинки каждого морского курорта есть оборотная сторона. Присутствие перемещенных лиц в разных точках мира неизбежно приводит к искажениям — идеологическим или даже топографическим — в традиционном восприятии того или иного места земного шара. Что, скажем, встает перед вашим взором, когда произносятся названия таких классических курортов и южных портов как Одесса и Марсель, Неаполь и Ялта, Танжер и Ницца, Александрия и Стамбул? Пальмы и пляжи, экзотический ландшафт, верблюды и телеса в купальниках, кафе и яхты, променады и коктейли, шашлыки и вино? Ошибаетесь. Все эти места связаны с эмиграцией, с судьбой беженцев и изгнанников. Политические беженцы стремились в прибрежные портовые города не на каникулы, а отбывая в изгнание.

     На первый взгляд, по променадам этих классических курортных мест прогуливались группы джентльменов в таких же соломенных шляпах и белых нанковых костюмах, что и остальные отдыхающие. Но на самом деле, это были конспираторы, заговорщики, разрабатывающие стратегию антибольшевистского переворота в России или антигитлеровского в Германии. При всем при этом они вели курортный образ жизни, как и все остальные туристы, на этих заговорщиков мало кто обращал внимания; но они вели эту курортную жизнь с иным значением, вкладывая в каждый свой шаг, от променада в пансион и от пансиона в ресторан, совершенно иной смысл, чем все остальные, все эти вульгарные толпы заурядных курортников. Воспоминания Набокова о семейных выездах на курорты в детстве читаются нами сейчас, как будто эти каникулы на берегу Средиземного моря были подсознательной репетицией будущей эмиграции из России. Ведь все эти курортные места с солнечными пляжами были еще и портовыми городами. Беженцы устремляются к курортным местам не на отдых, а потому что там есть шанс сесть на пароход и уплыть от катастрофы в безопасность чужбины.

     Меня болезненно волновала полемика между Клаусом Манном и Готфридом Бенном, драматическая разница в отноше­нии к изгнанию между Ласкер-Шюллер и Сибилл Бедфорд. Потому что в этих судьбах, в этой полемике слышится вечный спор уехавших с оставшимися. Я слышал рифму с нынешней ситуацией. Я чувствовал гнетущий повтор. Разве не о том же, вокруг тех же вечных вопросов кружатся споры среди нынешних изгнанников, эмигрантов, экспатов и релокантов? В кафе на набережной Санари мы, приглушая свою иностранную речь, обсуждали раскол российской интеллигенции после аннексии Крыма, коллаборационизм режиссеров российского кино и теат­ра, банкротство идеи русской литературы как воплощения духа нации — ситуации повторяли друг друга бесконечной рифмовкой. Мы сидели на верандах тех же кафе, где собирались немецкие эмигранты тридцатых годов, и мы спорили не менее яростно о тех же дилеммах со­участия в преступлениях режима, что и немецкая интеллигенция гитлеровской эпохи. “Эпохи сравнивать нельзя, но можно угадывать параллельные моральные дилеммы. — Идеологические совпадения конечно же не случайны. — Но совпадения ничему не учат”. Мы продолжали рифмовать. Не пора ли перейти на верлибр?

     Случайно ли мы, потерявшие советское гражданство полвека назад, оказались в Санари-сюр-Мер? Артур Кестлер, временный резидент Санари, разочаровавшись в коммунизме, увлекся под конец жизни парапсихологией. Было бы вполне в духе Кестлера предположить, что атмосфера каждого места, которое мы намереваемся посетить, его история и характер его жителей мистически, парапсихологически, через четвертое измерение и экстрасенсорно влияют на наши сны и даже на повседневную жизнь. Вполне возможно, что кошмары во сне и нелепые инциденты на пути в Санари-сюр-мер были не фрейдистской сублимацией травматических эпизодов моего прошлого и не древнегреческими знамениями моего неустроенного будущего, а результатом проекции на мое сознание уникального драматического эпизода из прошлого этого малозаметного курортного городка в Провансе.

     В отличие от немецких изгнанников столетие назад, у меня с моими парижскими друзьями в этой географии сновидений было одно преимущество: у нас были билеты на поезда и самолеты обратно домой, в реальность — в Париж, Лондон, в прибрежный городок рядом с Дувром. “Эффект Санари”, однако, продолжал действовать и на обратном пути. Ира и Саймон собирались отправить свою машину из Тулона в Париж поездом. Выяснилось, что грузовой состав, курсирующий между Тулоном и Парижем, потерпел аварию на пути из Парижа. Ира сообщила мне текстом по телефону: “В бюро толпа и вопли с визгом. Семьдесят машин покалечено, водитель и ассистент ранены. Какие именно машины пострадали, пока никто не знает. Американец устроил истерику: он болен, все лекарства в чемодане! Изящная французская дама должна была отправиться в Сен-Тропе на Пасху, у нее в чемодане шоколадные яйца, они растают. То, что машина может быть всмятку, до нее пока не доходит”.


2026 г.

bottom of page