
Ольга Седакова
Участие в мироздании
“…Ольга Александровна, не стану Вас спрашивать о Ваших текущих делах и книгах, это сделают другие интервьюеры, и уж точно не буду выспрашивать подробности Ваших коммуникаций с десятками знаменитостей, составлявших и составляющих ваш круг общения. Хочется поговорить о более общих литературных вопросах. Закончилась первая четверть двадцать первого века — и вопросы эти накопились. Прошу прощения и за необычную форму интервью — это будет путешествие по дантовскому литературному аду”.
ЮС: Для начала спрошу: почему люди продолжают писать книги? По данным “Амазона”, количество самоизданных книг выросло в 2025 году на тринадцать процентов. В то же время количество прочитанных книг на душу населения падает. Читатель исчезает, писатель прирастает. И это в мире, где сделать аудиовизуальный контент (по определению — легкоусвояемый) теперь ничего не стоит ни по деньгам, ни по времени. Что притягивает человека в писательстве?
OC: Да, фабрика литературы работает на полную. Ежегодный объем ее продукции особенно впечатляет на больших книжных ярмарках. Мне приходилось видеть это воочию не раз: на Парижском книжном салоне, на Франкфуртской книжной ярмарке. Это пугает. Естественно, там не только “писательские” книги, не только fiction, но и “писательских” хватает. Говорят, что поэзию современные издатели берут неохотно. Что до соотношения пишущих и читающих, то уже Джакомо Леопарди (точный современник Пушкина) заметил, что тех, кто пишет стихи, в Италии (в первой трети девятнадцатого века!) куда больше, чем тех, кто стихи читает. Может быть, это потому, что человек охотнее говорит, чем слушает? Данте (по чертежу его “Ада” мы будем двигаться) заметил: первое, что делает человек, явившись в мир, — кричит. Ему нужно быть услышанным. Nam in homine sentiri humanius credimus quam sentire, заключает Данте: “Ибо мы полагаем, что человеку по природе более свойственно быть услышанным, чем слушать” (“О народном красноречии”).
Что вовлекает людей в писательство? Не знаю. Вы помните, конечно, слова Льва Толстого, которые Блоку казались страшными: писателем может быть тот, кому есть что сказать людям (цитирую по памяти). Но как раз одаренный и умный человек может усомниться, есть ли ему что сказать. А графоман уверен: ему-то точно есть что сказать.
Если мне что-то всерьез не нравится, так это отождествление творчества с производством эстетических продуктов. Когда Маяковский назвал поэта фабрикой (“Я тоже фабрика. А если без труб…”), это звучало как эпатаж. Понятно, чему это был вызов. Устаревшему прекраснодушию и “пафосу”, как теперь говорят. Теперь же эта “фабрика” звучит как простая констатация факта. Спорить уже не с кем, никакого прекраснодушия не осталось. Писатель производит вещь за вещью (роман за романом, стихи за стихами и т. п.). Это его профессиональная обязанность. И тут же печатать. “А то забудут”, как мне сказала одна известная поэтесса.
ЮС: В первом круге, Лимбе, как мы помним, обитают античные философы и поэты, то есть люди прекрасные, но умершие без крещения. В литературном первом круге, мне кажется, вынуждены вечно пребывать наши гиганты — Пушкин, Толстой, Достоевский. Каждое новое поколение продолжает “прояснять за шмот”, сканировать любимых писателей на предмет нарушений современной этической повестки. Памятники разбивают, книги убирают из библиотек, тексты цензурируют. Почему люди так неравнодушно злы к своим писателям? Чего именно не могут им простить? Даже политикам, даже самым страшным тиранам достается больше понимания, чем писателям прошлого.
ОС: Ну совсем не каждое поколение! Я никак не соглашусь с Харольдом Блумом, будто “страх влияния”, импульс свержения своих предшественников — универсальный двигатель литературной истории. Бывают, конечно, боевые времена, с “Пощечинами общественному вкусу”, когда требуют “бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода Современности”. Но вообще-то памятники ставят несопоставимо чаще, чем сносят. Люди вообще благодарны тем, кто что-то важное сделал, — вы не заметили?
Я думаю, у Вас такое впечатление о посмертных атаках на “великих” из-за того, что мы оказались в совершенно особой ситуации. И все акции “отмен”, разоблачений, все требования посмертной цензуры мотивированы не “страхом влияния”, не изнутри литературы, а внелитературными мотивами. Политическими и идеологическими. И больше всего — грохотом бомбежек.
Мне никогда не хотелось вступать в обсуждение “отмены русской культуры”. Я понимаю украинцев, которые хотят освободиться от всего русского — и в том числе от того, что называют “русской культурой”: для них она стала одним из орудий порабощения, воспитательницей имперства. И в самом деле, государство, которое только и делало, что мучило и истребляло ту культуру, которая имеет всеобщее, мировое значение, пытается использовать ее как свой капитал, как “мягкую власть”. Вообще же вступаться за честь Льва Толстого или Андрея Рублева (его, как ни странно, пока не отменяют) в связи с отношением к путинской России мне кажется нелепо. Как сказал один из лучших славистов современности, Жорж Нива, Толстой или Достоевский уже не принадлежат России: они вошли в то, что называют мировой культурой.
Вообще же отношения русской культуры с российским государством — это череда драм. Я не буду рассуждать об этом, а просто вспомню стихотворение Виктора Кривулина “Тринадцать строк”:
Как забитый ребенок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твое по законам сиротства,
от страданья к насилию — миг,
не длиннее, чем срок человеческой жизни…
Накопленье обид родовых.
Столько яду в тяжелом твоем организме,
что без горечи точно отвык
даже слышать, не то чтобы думать о чем-то,
кроме нескольких горечью схваченных книг,
где ломается обруч, земля, твоего горизонта,
как Паскалев тростник!
(январь 1976)
Вот, вероятно, что приносит русская культура в мировую: сломанный обруч горизонта, неожиданный выход из всего наличного.
Но стоит заметить, что сама идея “отменять” возникла много раньше этих событий. В Италии уже лет десять назад я слышала публичное обсуждение: не отменить ли изучение Данте в школе за его “исламофобию” (он Магомета поместил в ад). Странно, что за гомофобию его при этом не осуждали: однополая любовь у него тоже в аду, и там его любимый учитель Брунетто Латини бежит по раскаленным углям… Как будто Данте, католик, в начале четырнадцатого века мог об этих темах думать иначе!
“Отменяют” в таком случае не отдельных авторов или отдельные сочинения, а саму историю культуры, которую, предполагается, образованный человек должен был бы изучать и понимать. Мне в этом видится вторая культурная революция, происходящая на наших глазах. Ключевым понятием первой культурной революции 1968 года была “репрессивность” (культура “репрессивна”), а теперь ключевые слова — имперство и неполиткорректность.
ЮС: Круг второй — сладострастие. Что это значит в литературе? Я интервьюировал больших людей вашего поколения, и они в один голос говорили: литература — это служение. Служение вряд ли подразумевает удовольствие от исполнения. Сформулирую так: если я пишу без мук душевных и телесных (бессонницы, например), не означает ли это, что я просто не тем занимаюсь? И что получать удовольствие от процесса письма — не литература, а, скорее, арт-терапия?
ОС: В один голос? Не ожидала такого. И чему же она (литература) служит? Разговор о муках творчества мне кажется не очень пристойным. Зачем, кому интересно, как тебе далось то или это? По-моему, это интимное дело. Это как если бы хозяин стал рассказывать гостям, как он намучился, готовя им угощения, как он на них потратился. Лучше, как у юного Пушкина:
Внемлите же с улыбкой снисхожденья
Моим стихам, урокам наслажденья.
Но и в служении есть радость. Если это служение по призванию. Раньше это понимали без объяснений. Если позволить себе сказать о том, о чем я обычно предпочитаю не говорить, то для меня искусство — участие в мироздании, миропорядке.
ЮС: Третий круг — чревоугодие. “Можешь не писать — не пиши”. Есть люди, пишущие мало и мучительно. Есть — обильно и смачно. Первые упрекают вторых в отсутствии самокритики, вторые первых — в лени и неумении выстроить процесс. Как все же стоит писать — мало или много, взвешивая каждый грамм текста или перелопачивая тонны породы?
ОС: Тут определенно нет общего правила. Можно говорить только о себе. Мне, к примеру, много не надо — ни как автору, ни как читателю. Мне надо редкого, настоящего — если угодно, чудесного. Такого, где спрашиваешь: как же ему, ей (или, бывает, тебе самому) такое удалось? Если этого редкого всего несколько уцелевших строф Сафо — и слава Богу. В таком настоящем уже нет количественных измерений: одна строка расширяется до вселенной.
ЮС: Круг четвертый — жадность. Почему писатели не могут позволить своим коллегам писать по-другому? Вот давеча прочел статью, где хороший поэт упрекает своего собрата в том, что тот пишет не так. А собрат десять лет как выбросился из окна. Вряд ли такую фантастическую душевную чуткость можно объяснить пресловутой “битвой за читателя”. Нам важно быть правильными в своих глазах?
ОС: Художник ревнив. Он хочет быть единственным. И дело тут, по-моему, не в борьбе за читателя. Поэту (или художнику, или композитору) представляется, что ему открылось, как нужно писать. Все другое — неточно, или необдуманно, или… Посмотрите, как Поль Клодель отзывался о своих великих современниках — Рильке и Элиоте! Однако заметим: он делал это в дневниках, а не в публичных высказываниях.
То, что тебе открылся единственный путь к тайнам творчества, можно считать рабочей иллюзией. Но, хотя бы на миг не чувствуя этого, значительного не сделаешь. Другое дело, что в разговоре о других стоит соблюдать приличия.
Однажды мне довелось встретиться и пару дней общаться с Ингер Кристенсен, великой (не побоюсь так ее назвать) датской поэтессой. И она сказала: “Вот удивительно: когда пишешь что-то, кажется, что весь мир зависит от твоего письма. А потом… ну стихи и стихи”. Кстати, Лев Толстой что-то похожее говорил. О чувстве, что мироздание зависит от того, что ты пишешь (именно в тот миг, когда пишешь), — да, не общество, а мироздание! Необходимая рабочая иллюзия. Один мой знакомый композитор, уже в давние времена, когда ожидали какой-то роковой кометы, приближающейся к земле, со всей страстью писал музыку, которая должна была эту комету обезопасить. С кометой тогда обошлось — не знаю, благодаря этой музыке или нет.
ЮС: Пятый круг — гнев и скука. Мне кажется, в литературе это пропаганда и агитация. Мы знаем огромное количество опасных примеров размена таланта на правильную позицию с ее последующей декларацией. Но, если честно, я не знаю, не могу ответить себе, где, например, настоящий Маяковский — в желтой кофте или в окнах РОСТа. Имеет ли право писатель отстраниться от жизни общества, в котором ест и спит?
ОС: Писатель имеет все права в своем выборе тем, позиции и т. п. Другое дело, что из этого выбора получится. Из выбора изготавливать пропаганду и рекламу — по-моему, ничего хорошего. Из выбора стать служилым у какой-то государственной власти — тоже.
ЮС: Шестой круг — ложные учителя и еретики, мое любимое, сам преподаю. Вот смотрите, последние лет пятнадцать желающих освоить писательское дело соблазняли кашами быстрого приготовления с названиями “сторителлинг” и “нарратив”. Важно рассказать историю, вот узлы, вот архетипы героев, собирай свое лего, есть всего четыре сюжета. В итоге — современную прозу читать невозможно, автор, с каким бы намерением он ни подошел к своему рассказу или роману, обязательно вспомнит — о, а история же, увлекательность, читабельность, прости мя, Господи. Не кажется ли вам, что в этом веке проза и поэзия оторвались друг от друга и теперь представляют собой совершенно автономные виды человеческой деятельности?
ОС: У нас с некоторым запозданием появились эти курсы creative writing. В Европе, в Америке они действуют уже давно. Хотя вообще-то первым таким опытом был Литературный институт имени Горького. Обучение литературному мастерству. У меня, признаюсь, это обучение никогда не вызывало симпатии. Обязательной литературной школы в истории как-то не выработалось. Словесности почему-то учатся наощупь. Никто из самых прославленных писателей такой школы не кончал. В этом отличие словесности от музыкального образования, от художественного. Другое дело — если тебе вовремя встретится кто-то с незаурядным умом и вкусом, и у тебя самого хватит ума и вкуса, чтобы слушать его замечания и советы. Это может быть и старший человек, и круг талантливых ровесников. Кстати, думаю, что обучение мастерству художественного перевода вполне оправдано и полезно.
Учить читательству — вот что мне кажется важным. Читателя не так давно поняли (в теории литературы) как важного участника сочинения. Вот этому — сообщению с текстом — можно и нужно учить. В нашей школьной традиции этому совсем не учат. Как-то мне попался дореволюционный гимназический учебник для четвертого, кажется, класса. Предлагалось читать и анализировать “Зимнюю дорогу” Пушкина. И среди заданий было такое:
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальные поляны
Льет печально свет она. —
Чем слово “печальный” в третьей строке отличается от наречия “печально” в четвертой?
ЮС: И вот еще. Лейтмотив писательской стратегии в двадцать первом веке — “выстроить свою Вселенную”. Мне всегда казалось, что мы нашу общую еще и на полпроцента не описали. В результате львиная доля художественных книг сейчас — автофикшн, ибо где же выстраивать свою Вселенную, как не внутри себя?
ОС: Мне казалось, что идея “построения своего мира” — какая-то давняя история. Времен романтизма. Какой теперь — общий! — лейтмотив, я просто не знаю.
ЮС: Седьмой круг — насилие и убийство. В литературе это, как мне кажется, плохие книги. И люди, пишущие плохие книги — осознанно или на радостях, так сказать.
ОС: В отделе “Насилие” вообще-то три круга: насильники над ближним (убийцы), над собой (самоубийцы), над Богом (святотатцы). Это серьезная тема. Насилие — нерв искусства, которое считают современным. Это много раз за последние десятилетия декларировалось: искусство — насилие над зрителем (читателем, слушателем), насилие над материалом, насилие над языком. Это насилие понимается как сила. О том, как спутали насилие с силой, я писала, и как раз в связи с Данте: “Под небом насилия”. “Агрессивно!” — теперь это похвала художнику. То, что и предпочитаемые тут темы и сюжеты — насилие, уже не так важно. Я ненавижу этот жест. В искусстве точно так же, как в жизни. Это жест мстящего бессилия, на самом деле. Сильный щадит и милует.
ЮС: Двадцать первый век практически до основания разрушил (по крайней мере, в русской литературе) любые критерии оценки литературного произведения. Критика стала исключительно полярной (восхваление — уничтожение), к литературе применяется основной рекламный инструмент — продвижение. А продать, как утверждают маркетологи, можно любую гниль.
ОС: У нас часто “критику” понимают как оценку. Но критика вообще-то о другом. Критики глубокой, критики-понимания в русской традиции всегда было меньше, чем в других европейских традициях. Исключение, может быть, — Серебряный век, когда и поэты умели писать критику в настоящем смысле. Кстати, в последние десятилетия критика как раз возрождалась: можно назвать Дм. Бавильского, О. Балла, А. Азаренкова.
А насчет “критериев оценки, которые разрушены до основания” не знаю. Для меня и для людей, среди которых мне приходилось и приходится жить, это совсем не так. Постмодернизм представляет дело таким образом. И остается скучное болото с постулатами типа “все люди разные” и “о вкусах не спорят”. Да, еще “постправда”, запрет на “истины в последней инстанции” и другие удобные пошлости.
Ничего нового в этой цинической позиции нет, ее придерживались всегда, просто у нее не было оправданий (это называлось “мнение черни, толпы”; труднопереводимый Гераклит: “… хотя разум (логос) общ, большинство [людей] живет так, как если бы у них был особенный рассудок”) и высказывать ее не решались. А теперь предлагают принять мнение этого “большинства” как норму. Про маркетологию позвольте мне не отвечать.
ЮС: Как отличить хорошую книгу от плохой, классное стихотворение от зряшного?
ОС: У меня всегда была — вероятно, дикая — мысль, что можно найти какой-то материально выраженный признак “настоящего”. Поскольку я филолог by training, для стихов я искала этот признак в звуковом строе стиха. В строе гласных. Этот строй не контролируется сознанием автора — в отличие от “звукописи” согласными. И показывает удивительные вещи. Но здесь не место об этом рассказывать, слишком долго и “специально”. Однако теперь, в эпоху торжества верлибра, этот фонетический показатель уже, боюсь, не действует. Остаются смутные вещи — интуиция и вкус.
ЮС: Восьмой круг — обольщение. У литературы много мифов — народная любовь, уважение власть имущих, Нобелевка. Но главный, как по мне, вдохновение.
ОС: Вообще-то в восьмом круге Данте — десять разных видов обманщиков (обманувшие тех, кто им не верит). Там и воры, и фальшивомонетчики, и, по-нашему, коррупционеры… И обольстители среди них. Не понимаю, почему вдохновение для Вас — это обольщение, к тому же главное. По-моему, главное обольщение для пишущего — это соответствовать “современности”: писать не то и не так, как хочешь, а так, как теперь считается современно. С этим предложением сталкивается в начале каждый пишущий. И присоединяется к однообразнейшему словесному потоку. Мне часто с первых строк не хочется читать очередное новое сочинение, потому что я это уже читала множество раз под разными именами. То, что мигом узнается как “современное”, — уже поэтому не современно. Это готовый, отработанный набор штампов и сплетен о современности. Новое и в глубоком смысле современное — это совсем другое. Оно не на виду. Уловить его — тоже нужна особая проницательность.
ЮС: Верите ли вы в некое высшее начало наших литературных трудов? В небесный импульс?
ОС: Да, существует особое качество сосредоточенности, как будто собственными силами недостижимое. “Вдруг стало видно далеко вокруг”.
ЮС: Девятый круг — предательство. Я не знаю, что в литературе может быть предательством. Как вы думаете, что?
ОС: У Данте это обманувшие тех, кто им верит, и своих благодетелей. Иначе говоря: крайняя низость. Не знаю, что можно счесть аналогией этому в литературе. Ну, в каком-то слабом подобии — плагиат: намеренно выдать украденное у кого-то за свое.
Май 2026 г.