Иван Ампилогов
Новая Жизнь
Мужчины
Желтый склон далекой горы, начавшие желтеть деревья, серые крыши, новенькие машины, ждущие выезда на трассу, полуразобранные старые у ворот. Люди, стоящие на остановке или на дорожках в садах, заходящие в троллейбус — все с какими-то серьезными лицами. Мечеть среди квартала недостроенных домов. Женщины в платках и мужчины с ними — замкнутые, молчаливые.
Вика видела все это, но слабо осознавала, не задумывалась. Вообще не думала. Вспоминала только, как когда-то давно, но словно совсем вчера, ехала в таком же троллейбусе с шестилетним мальчиком, а тот все хотел усесться на корточки на своем сиденье, чтобы было удобнее смотреть в окно, на эти горы, тополя и людей.
Час назад она тоже ехала по этой дороге, но состояние у нее было другое — она волновалась, но со вспышками надежды, радости. Ей казалось, что вот-вот все изменится. Что будет вспоминать все как страшный сон, что все обойдется. Нет. Не обошлось.
Она уткнулась головой в руки, уцепившись за спинку сиденья перед собой. “Ну пойми, как же я… это самое… не могу, что я могу? Мы же тут вообще никто”. Сейчас она думала, что вот тогда и нужно было — что нужно было? — расплакаться, схватить за руку, сделать что-то, закричать — когда в глазах мелькнуло у него какое-то сомнение, сочувствие, когда он задумался — еще немного и он мог бы решить побороться за ее сына, как боролся за своего, мог бы хоть пообещать это. Но момент был упущен, и потом он только искал отговорки, чтобы не помогать ей.
Да, она металась неделю, бегала по ЖЭКам и ЗАГСам, собирала справки, а справки все были устаревшие, печатей не хватало или вообще не те. У него было подозрение на межпозвоночную грыжу, но это не в счет. Справки не помогли. Сказали ждать звонка.
Тогда она вспомнила о Васе, Василии Петровиче, кем он стал? На полигоне в Перевальном, подполковник, точно! И вот она к нему поехала. Это же военные, они все друг друга знают. И у него, кстати, тоже сын. Что он для него сделал? Но сделал, конечно. Всех, кого мог, на уши поднял.
Пусть уезжает, думала она отупело и опустошенно, хоть куда-нибудь, в Феодосию или Ялту, или в какую-нибудь глушь, в село, она будет ему деньги слать, есть не будет, но потом ей вспомнилось предупреждение по телевизору, статья в газете, как они поймали уклониста, лицо этого уклониста, такой же как ее Валик, ловят их, таких, как Валик.
Он, конечно, согласится с ней, скажет она: “уезжай” — он уедет, снимет комнатушку, но нет, прятаться по-настоящему он не сможет, они другое поколение. Это не те, к которому она принадлежит, не те, которые и в КПЗ сидели, и от ментов убегали. Попадется, нет у него этого инстинкта.
Вот и сейчас, пока она суетилась со справками, он просто наблюдал, спокойно и серьезно, просто ждал, что из этого выйдет. А когда позвонят ему — пойдет. Хоть сам все понимает.
Она видела, что на той войне происходит. Этих солдат, дергающих ногой с оторванной ступней, среди других, лежащих уже тихо. Такое попадалось на глаза. Эти землянки, взрывы. Специально не искала, но видела. И вот теперь он должен быть там — в этой разрытой земле, среди взрывов и бомб. А потом он в любой момент станет телом в крови и рваной грязной одежде. Ее Валик.
Она убеждена была, что так и будет. Ей не нужно было никаких сводок, новостей. Он поедет туда, к этим взрывам и телам, и сам вернется телом. Она знала это.
И сейчас он сидит, как всегда, в своей комнате за компьютером, что-то там печатает, кофе пьет из своей кружки, таким серьезным стал, наконец-то по-настоящему взрослым, ушел в себя и в глазах появилось это взрослое, мужское, тоска эта особая, мужская и взрослая, — хоть и хорохорится еще, шутит, утром особенно, песенки напевает, как и всегда напевал, как и в детстве по утрам, когда кушает — ест свой бутерброд, и видна сверху его шея — тонкая, цыплячья.
Сейчас откроет ей дверь и мелькнет в глазах надежда — ну что там, мама? — а потом сразу погаснет.
Я увидел это сообщение в телефоне, на ленте одной знакомой: мол, Вика совсем в прострации, сына в армию забирают, а сын у нее мальчик очень хороший, программист, кажется, вся ее жизнь в нем. Промелькнуло такое сообщение, я его увидел в метро, а потом вышел на поверхность и стал осознавать.
Вика, да. Какая она сейчас? Сына в армию забирают. В российскую.
А на поверхности темнота, тарахтит генератор, в ресторанах свечки на столах. Иногда скорые с мигалками проезжают, и кажется, что к тем домам, куда ракеты прилетели. Весь день сегодня ракеты прилетали, взрывались то в воздухе, то в домах. Люди ходят в темноте и в телефоны свои смотрят, наверное, на взорванные дома, на солдат — и наших, и москальских.
Сел в кабачке, благо наличные были, взял водки и стал думать. Вспоминать. Дома все равно темнота и пустота.
Какая она была? И вспомнить сейчас трудно. Появилась тогда в наших компаниях, хиппушка, лет восемнадцати, все ей интересно так было, глаза всегда удивленные: мол, а что это вы еще придумали, а что это за музыка такая, а к кому мы сегодня в гости пойдем? Натурщицей была в Худучилище, да. Худющая, это лучше всего и запомнил, плечико тонкое, позвонки. И не стонет, а словно всхлипывает.
Потом пропала куда-то, виделись иногда. Доверчиво улыбалась, но уже не так, как раньше.
Ах да, вот еще: Судак, кажется, где-то в том районе, горячая галька, идем все по берегу, ну и давай купаться, и купаемся, а она — сначала потная, а потом мокрая, с мокрой косичкой, грудки маленькие, бледные, трусики белые, трикотажные, мокрые.
А потом как-то Славик Дитковский приехал из своей Москвы, от Балабанова или Михалкова, он у них там декорации делал, а сам-то наш, ялтинский, с Ялтинской киностудии. Он раз в год приезжал в Крым прогуливать свои бешеные бабки, на месяц — а потом опять в работу и полную трезвость. Схлестнулись случайно почти и почти неделю не расставались, ездили и по Симферополю, и в Коктебель, причем исключительно на такси. Славик тогда сказал мне: “Я хочу всех своих бывших объехать, посмотреть, как они”.
Вот мы и ездили, я некоторых знал еще по старой памяти, а некоторых и нет. Как-то в Марьино остановились у старого дома и Славик говорит мне: “Давай я один”. Ну, давай. Я сижу, коньяк уже весь допил, уже и съездили с водителем за новым, а потом только он выходит, а за ним женщина с девочкой лет восьми, даже не очень красивая, простая уж очень, а Славик и говорит потом: “Мое. Дите мое”.
Так вот сидели как-то за столиком под зонтами в армянском Театральном кафе, и Вика идет, с ребенком, мальчиком, и я еще заранее спрашиваю Славу: “А она как, с мужем?” — “Не знаю, говорит, нет, вроде. Да нет, наверное, никого”. Позвали к нам, конечно, и так радостно было, Славик как обычно хвост павлиний распустил, только что шампанского не потребовал. Весело было, но не совсем ясно, чей мальчик, и есть ли у нее муж, и как она вообще. Она ушла за сигаретами, мальчик сидит, мороженое ест и вслед ей смотрит, а потом опять смотрит в том направлении, ждет. Темненький такой.
Славик к нему через стол наклоняется:
— Как зовут-то тебя, молодой человек?
Тот только покосился и молчит.
— Давай еще мороженого, как думаешь?
— Нет.
Тут что-то дернуло меня, я ему на ухо: “Думаешь, тоже твой?”. А он, сволочь: “А может, твой?” Я аж опешил, словно под дых получил. “Без мата, тут дети”, говорит Славик.
А потом вернулась Вика, и они ушли. А через три дня уехал Славик и как-то все наши связи оборвались. И поодиночке пообрывались потом мои связи с Симферополем.
А потом так сложилось, что тот мальчик заряжает какую-нибудь ракетную установку, грязный, и отхватывает по хребту от командира, или лежит в кровавом поносе где-нибудь под брезентовым шатром или не под шатром, а уже вообще пропал куда-то без вести, а Вика, постаревшая, все пытается дозвониться до него или уже не пытается, а отупело существует, привыкает день за днем.
Растила. Вырастила. И дождалась.
2023 г.
Новая страница
— Вера не звонила?
Всегда этот вопрос. Она могла забыть все что угодно, но только не это: еще раз напомнить мне. А у меня и так дел по горло. Ты же сама можешь позвонить.
— Ладно-ладно.
Гануся. Именно так ее и зовут — как бы Анна, но на наш семейный лад.
Она сильно постарела за последнее время, за последний месяц, наверное. Надела какое-то старушечье пальто. Телефон чуть ли не скотчем перемотанный. И вечно это — раньше такого не было — беспомощное выражение лица.
Я помню ее всю жизнь, она мамина подруга, была ее подругой с детства или юности. Она всегда была как бы сбоку нашей семьи, всегда рядом. Пока мама была жива, она, казалось, опекала Ганусю. Отец тоже ее любил, снисходительно, и когда замечал. А вот теперь Ганусю опекаю я.
С начала бомбежек, со всей этой начавшейся новой жизнью она словно поблекла, может, поэтому и кажется, что постарела. Она всегда жила в своем, часто будто волшебном, чудном мире, в своих мечтах и воображении. Стоит у картины в музее, и вся словно в самой этой картине, вся будто туда перенеслась. Я ребенком чувствовал это, дети такое чувствуют. И вот сейчас казалось — вся эта война, тревоги, сирены и прочее ее и не задевают особенно, а она уже где-то там, далеко. Она просто почти перестала выходить из квартиры и не интересовалась окружающими — вот и о моих делах спрашивала как-то по привычке: “А-а, Слава пришел… Нужно спросить, как у него дела”.
Но о Вере, о своей сестре, спрашивала обязательно, и с жадным, просящим каким-то волнением. Она сама могла звонить ей, и звонила, но ей казалось, что вдруг у меня может лучше получиться.
Вера, ее сестра, с февраля жила на даче за Вышгородом, и с первой недели войны перестала брать трубку. Вызов шел, но трубку не брали. Что там на этих дачах происходило, никто не знал.
Да, я Ганусю помню с детства, она словно наша, “терещенковская”, как осколок той семьи или даже клана, среди которого я вырос. Осколок, и я тоже осколок.
Живет одна, и всегда была одна. И всегда работала экскурсоводом в Художественном.
Помню, мне лет шесть, и мы гуляем на островах. Май, наверное, все зеленое-зеленое. А сверху — солнце. И синий-пресиний Днепр. А Гануся в ярком легком платье, с темно-рыжими волосами, словно обитательница этой чащи. Вот возьмет сейчас, захочет — и птичка прилетит, пощебетать с ней. Или белка прискачет, или мышка. Она — высокая, веселая, груди под платьем высокие, полные, бедра тяжелые, и вся она — загадочная и светящаяся.
Ей тогда было лет тридцать пять, это был, наверное, последний ее женский взлет.
А сейчас, месяц назад, встретил ее и не узнал. Стоит женщина, высокая, худая, в очках, в каком-то стариковском пальто, будто потерявшаяся. Я выходил из нашей машины, всей такой военной, и сам почти военный, даже с пистолетом на боку — и она меня тоже не узнала. И стоим на Саксаганского. А вокруг война, военное положение, вдали даже какие-то баррикады виднеются. И она в этом пальтишке.
Дел у меня и вправду было много, в эти дни было важно найти себе дел по горло. Чтобы много не думать. Два дня в неделю я ходил в клинику (я травматолог), а в другие дни ездил, в военной форме, по волонтерским делам. Чаще всего был занят тем, что разгребал мешки с медикаментами, которые нам присылали.
С первых дней Катя, моя жена, была во Львове. С сыном, конечно. Я с ними не жил уже два года. Уехали, а только потом она мне звонит — по дороге, из машины. Сыну пять. По воскресеньям я гулял с ним и дарил подарки, и все ждал, что Катя себе кого-нибудь найдет.
А потом из Львова она звонит мне и говорит, что собралась с Тарасом уезжать в Польшу. Она не может оставаться в Украине, все надолго, и Львов тоже будут бомбить. Рано или поздно начнут, она уверена в этом, нужно успеть. У нее ребенок, я должен это понять.
Гануся тоже позвонила мне день на третий. Я совсем забыл о ней в первые дни, все пытался пустить в дело стрессовую психическую энергию. Тогда же она сразу и спросила: а Вера тебе не звонила? С чего бы она должна мне звонить? Мы обычно и не виделись почти.
Я к ней приехал тогда на Саксаганского, привез что-то, тортик или хлеба, тогда в магазинах почти не было хлеба. Еда у Гануси была, деньги тоже были, лекарства кое-какие, только вот кошек кормить нечем. И оставить их на ночь в квартире она не может. А в метро с кошками не пойдешь.
— Слушай, а может, как ты думаешь, если на дачу съездить? — спрашивает потом. Я прямо разозлился. Но успокаиваюсь, и говорю, чтоб не создавала суеты, все нормально будет, да и транспорт никакой не ходит.
Так мы с ней и виделись, я к ней старался забегать. Дома все равно пусто, а пустота давит.
А потом, позже, выяснилось кое-что про этот дачный поселок. Там зимой жили две старухи и старик, сторож, — так, во всяком случае, рассказывали. Мои друзья, военные и врачи-волонтеры, туда ездили — когда русских уже вышибли, сразу же, на второй день. Так вот: нашли они там одну женщину, пожилую, и старика. Мертвых, нашли их тела. Умерли, наверное, от сердечных приступов. Таких случаев много — старики в убежищах, старухи в своих домах часто умирали от инсультов и инфарктов. Скорых нет, а они сидят в подвалах сутки, трое, десять.
Кто она, эта умершая женщина? Вера? Это ее тело нашли? А если она жива, то почему телефон не берет?
От этого дачного поселка до ближайшей деревни километра три. В деревне весь март стояли русские. Мои друзья туда поехали считать трупы.
А тут Катя звонит. И говорит: нет, в Польшу они не поедут. И еще: Слава, приезжай к нам.
Говорит: нужно во Львове обустраиваться, нужна помощь, вместе будет легче. И вообще нужно начать чистую страницу.
Когда я Ганусю на улице встретил в последний раз, я знал уже, что уеду. И я знал, что Вера, скорее всего, уже мертва.
Но ничего не сказал. Я потом ей позвонил, уже из Львова. Ей, казалось, было все равно. Говорил, что ей скоро передадут лекарства, всякие таблетки, дефицитные, ей понадобится, инструктировал, как получить. Что-то еще хотел сказать, но не знал, что. А она просто молчала, просто ждала: что-то еще?
2022 г.
Темное пятно
— А, да, еще: слушай, заедь на Рыбальский, я тебе пришлю, куда, там надо проведать… ну, как проведать? в общем нужно съездить… — говорила мне Маша в трубку, как всегда, вспомнив что-то важное под конец разговора. Там какая-то ее подопечная, на этом Рыбальском, и надо с ней повидаться. Глянуть, как она. И сделать это должен, конечно, я.
Я нашел этот дом, эту комнату в коммуналке, мне открыла девушка лет двадцати пяти, я передал ей таблетки, которые по машиным указаниям купил. Она слабо улыбалась, но ничего не говорила, она вроде как не знала, что говорить, и стало понятно, что рассиживаться нечего.
— Зачем ты вообще меня туда послала? Что я должен был проверять?
— Потом объясню. Ну, все нормально?
В те дни я готов был для Маши на все. Я ездил по ее поручениям, чинил ей Интернет, был сама услужливость и сплошное обаяние. Дело в том, что, как бы это сказать… последний месяц Маша меня к себе не подпускала. Уклонялась. Отговаривалась то усталостью, то еще чем-нибудь, но чаще всего усталостью. Это когда мы оставались одни. Но она и оставаться со мной избегала. Мы живем не вместе.
Странно. В начале марта лежали, бывало, в темной комнате, город словно вымерший, в окнах ни огонька, и только когда прижмешься к ней, когда голыми прижимались друг к другу, словно размякал этот ком где-то в желудке. Она помогала — мы помогали друг другу.
А сейчас? Мы что, восьмиклассники? Она что, школьница, так со мной играть?
Но она, конечно, уставала. Она постоянно возилась с беженцами, жертвами, солдатами, женами солдат, детьми беженцев и солдат. Она делала все правильно и хорошо, согласен, но жизнь не только из этого состоит, вот что я хотел ей сказать. Да я и сам постоянно помогаю и ей, и хлопцам из ЗСУ, сколько было уже переправлено им и турникетов, и шлемов, и всего такого, не я один все это закупал и отправлял, но я заметно участвовал.
Да в конце концов и мои собственные дела надо спасать. Как тут вообще можно нормально жить и нормально работать, во всех этих условиях? Кто будет платить четыре зарплаты каждый месяц? Я. А их еще нужно заработать.
Я все пытался Маше на это намекнуть: мол, и мне не сладко, и я устаю, и мне чисто психологически тяжело, а она все на шутку сводит или вдруг серьезная становится и холодная, как лед, — еле потом развеселишь опять.
И вот у меня как-то выпал тяжелый день, надо было рассчитать одного работника, бухгалтерия, то-се, и звоню вечером Маше: давай встретимся. Она говорит: да, только я с собой Катю возьму. Эта девушка с Рыбальского, она и есть Катя. Ох! Я не совсем этого хотел, но ладно.
Катя эта всю нашу встречу в пиццерии тихо просидела, пиццу ела, пиво пила. Маша, вижу, все ее пытается втянуть в общий разговор, та разговаривает, но будто по обязанности. “Пойми, у нее тяжелое состояние, ей общение с кем-то нужно, она одна целыми днями”, говорит мне потом Маша, и я все это очень понимаю, но не понимаю, причем здесь я. Но молчу и киваю. “Это не автомойка твоя, это живой человек!” вдруг кричит Маша и убегает. Назавтра звонит: мол, извини, устала, сорвалась.
Но я уже начал психовать. Что происходит? Что у нее в голове? А я причем, почему на мне срываться? Я стал все ее страницы в соцсетях пересматривать, анализировать. Нашел даже еще январскую фотографию, мы только начали встречаться, и я там тоже, и она меня обнимает и пишет, что я “золотой человек”.
Но и кое-что другое нашел.
В одном обсуждении, в комментарии, наверное, пятнадцатом, пишет Маша своей какой-то подруге: “У меня есть девочка, сидит целыми днями одна, ни с кем не общается. Я хоть психолог, но какой я психолог! Так, диплом один. А психолог нужен, по травмам. Ее откуда-то вывезли, из Бучи или из Гостомеля, она несколько дней пряталась там, толком ничего не ясно. И она ничего не говорит. Я ее юбку видела, я ей переодеваться давала — вся в темных пятнах. Она полностью в себя ушла”.
А потом еще и приписала: “Все мужики — скоты”.
Ладно. С этим знанием общаюсь с ней, не подаю вида. И она мне как-то говорит: “А ты знаешь, есть такие случаи, когда человек забывает несколько дней, какой-то момент чаще всего, а бывает — и несколько дней. Темное пятно. Это с женщинами часто происходит, со всеми тоже, но и с женщинами, которых, например, изнасиловали. Не помнит, словно стерло у нее из памяти”. Мы, кстати, хорошо тогда погуляли, поели мороженое на Подоле, но только погуляли и всё, как приятели, и в глазах у нее было: “Мы друзья? Ну и отлично”.
Ну, думаю, попробуем другим путем. Заезжаю после работы в “Сiльпо”, там (блин, чуть ли не на последние деньги, сейчас почти все деньги как последние) покупаю шоколад, сервелат, какой-то рушничок сувенирный даже нашел — что еще незнакомой женщине дарят? Беру все это и еду на Рыбальский. Маше звоню: мол, хочу проведать Катю, поддержать и все такое, но как назло Маша трубку не берет.
Приезжаю, нашел ту квартиру. Катя дома. Слегка удивилась. Я говорю — вот, мол, решил заехать, может, у тебя шоколад закончился. Она, вижу, напрягается, но потом успокаивается и становится попросту равнодушной, просто терпит меня.
— Катя, — говорю, — давай по-простому. У тебя, наверное, немножко тяжелый момент. Все мы люди, давай я тебе немного денег дам, тебе же нужны?
— Нет, нет, не надо! — говорит. Потом смотрит так внимательно, а губы подрагивают: — Просто дадите — и всё? То есть просто деньги — и всё?
Ой, блядь! Что она себе напридумала! Я чуть не заржал от нервов.
— Да, — говорю. — Просто возьми, и я пошел.
Не успел я до дома доехать, тут звонит Маша — и что началось!
— Какого хера ты к ней ездил? — кричит. — Ты знаешь вообще ее?.. Ты почему меня не предупредил? — И т. п.
Я кое-как оправдываюсь, но киплю от злости, потом разворачиваюсь и еду к ней.
Она уже успокоилась (это ее спокойствие меня всегда больше всего пугало), и говорит:
— Ты не знаешь, что с ней произошло. Очень плохое. Очень. К ней нельзя вот так вламываться. Нельзя влезать в ее мир. Особенно мужчинам. — А потом добавляет: — Особенно таким, как ты.
Я уже тоже успокоился и кое-что понял, пока ехал.
— Маша, — говорю, — что происходит? Ладно, Катя, то да се, — что с нами происходит? Я какой-то козел в твоих глазах стал. Ведь не был раньше?
Вздыхает, закуривает.
— Да. Наверное. Что-то поменялось. Не знаю.
Молчим. Потом она говорит:
— Знаешь, наверное, давай все. Хватит. Не получится.
Я все еще думаю, что исправимо. А она говорит дальше:
— Мы разные очень люди. У тебя один смысл, у меня другой.
— Но ведь раньше…
— Раньше по-другому все было. Развлекались, веселились. Сейчас не выходит. И еще: знаешь, мужики, мужчины, такие, как ты, такие же мужики, они знаешь, что могут делать? Я раньше не понимала. А теперь вот узнала. Лучше уж чтоб ничего не было, чем кое-как.
Вот и все. Я потом думал, что надо было напомнить ей, как мы тогда в марте лежали, обнявшись, а на улице темнота, ни одно окно не светится, а иногда где-то грохот и взрыв, а мы свет не включаем, боимся, и только прижимались потеснее, и в этом как бы спасение. Не сказал. Не сориентировался.
2022 г.
Подземная война
Я зашел на проходную, где охранник, видно по лицу — отставной мент, заставил дышать в спиртометр и что-то изобразил этим лицом своим, типа “смотри-ка, ничего нету”, и я решил пошутить: “Теперь ты”. Он не понял. “Ладно, — сказал я, — синька чмо”.
Эта стройка уже заканчивалась, двадцать восемь этажей, уже внутри на последнем секторе доделывали свое маляры, но мы работали в подвале, в огромном подземном паркинге, прокладка электрокабелей. И бытовка была там же — сырая, вонючая. Я дождался, когда все соберутся и выйдут, делал вид, что все не могу застегнуть спецовку, потом достал шприц и ампулу, набрал его, а тут заходит бригадир Паша:
— Бля! Ты что?
— Спокойно. Я же тебе говорил: от спины. Смотри, вот, написано — лекарство. Есть мазь, а это уколы.
Паша парень нормальный, молодой, и я над ним немного довлею. Я приучаю его к тому, что иногда мне нужно колоться. От спины, например, диклофенаком.
Дело в том, что диклофенак мне тоже нужен, и именно такой, инъекционный. Если без него, то после обеда я еле разгибаюсь. У меня слабая спина и месяц назад я ее на разгрузке цемента снова сорвал — неделю пластом лежал, поссать еле ползал. А так — укололся и можно работать.
Я сначала думал отойти куда-нибудь в сторонку, к стене, но потом передумал и прямо за столом, закатав повыше рукав, воткнул иголку в трицепс и огромным пятикубовым шприцем вогнал в себя, что там было. Паша делал вид, что занят.
Я стараюсь работать один, мне нравится ни к кому не приспосабливаться, не слушать этих тупых разговоров, особенно с утра, и я поставил дело так, что в общем так и получается, все привыкли. И сегодня я здоровенным перфоратором долбил в бетоне дыры, а все остальные возились с креплениями, кабелями, их прикручивали, а я все удалялся от них по темному коридору. На лбу у меня — свой собственный, личный фонарик и аккумулятор, мне даже переноска не нужна. Когда перекуриваешь — тихо, сыро, и совсем темно, если выключить фонарь; слышно только, как за поворотом возятся мужики со своими закрепителями.
Я долбаю эти стены и думаю, что всего лишь в пяти или девятнадцати метрах от меня — другой коридор, другой подвал, подвал другого дома, и туда не так уж трудно попасть, если задаться такой целью. Все эти подвалы, и ходы канализации, и всякие подземные реки, и советские еще бомбоубежища, и метро (о, метро!) — все это система, муравейник подо всем городом, и ходы в нем отделены друг от друга всего лишь люками, тонкими дверями, метром бетона или кирпичной кладкой, и сделать все это проходимым совсем нетрудно. Еще я думаю, что у инженеров или каких-нибудь архитекторов есть все эти карты, планы. Об этом даже фильм есть, где один парень специально сел в тюрьму, чтобы из нее потом сбежать, и всю систему подвалов, колодцев и тому подобного в этой тюрьме он себе на теле выбил как татуировку — и потом все-таки сбежал. Я об этом — о подземельях, и как они устроены — думал до перерыва на обед. Я о таких делах, таких и подобных, думаю всю последнюю неделю; что-то все из головы не выходит и все как-то интереснее думается.
Я бросаю перфоратор (вообще-то его могут украсть, такие же, как я, работяги, причем, но мне похер) и иду будто бы в сортир (мужики уже тоже сворачиваются), но, оторвавшись от них, попетляв немного, нахожу маленькую кирпичную комнатушку, минус третий уровень будущего лифта, самый низ. Настроение у меня становится все лучше и лучше; я, наверное, так забиваю себе голову разными мыслями, чтобы дотерпеть. Прислушиваюсь: тихо, как в гробу. Темно и никого, только фонарик мой светит, удобнейший и надежнейший. Я достаю из нагрудной сумочки уже заправленный шприц, кладу его на кирпичик у ног, заголяю левую руку, перекручиваю рукав, жду, когда вена набухнет. А там у меня одна-единственная язвочка, всего лишь одна, но многоразовая. Мне кажется, я могу попасть в нее с закрытыми глазами. И конечно, я попадаю сразу, и вот, вот оно — этот момент, когда в шприц прямо-таки врывается моя темная бордовая кровь и распускается там эдакими лепестками — и тут же вдавливается обратно, внутрь меня, в меня.
Я даю себе пару-тройку-десяток секунд посидеть спокойно, тихо, не шевелясь, и в корнях волос что-то щекочет, немного так щекочет, и вообще полное наслаждение. Потом собираю хозяйство и спокойненько выхожу к людям.
И они мне уже нравятся. Вот она, наша бригада — обедает, делает очень важное для рабочего человека дело, и каждый его делает в соответствии со своим характером, быстро или медленно — но серьезно. Это знакомая, даже любимая мной обстановка — обедающих, отдыхающих мужиков, мужчин с крепкими руками.
Я пристраиваюсь рядом и думаю, что из них получился бы неплохой стрелковый взвод. Старики (у нас есть старики: один такой ворчун, всегда недовольный, но работающий, как вол, и другой старик, шутник-весельчак), старики были бы по хозчасти, по оружию и техсредствам, у них руки золотые, все что хочешь починят; молодежь — вон те трое, вечно ржут — им поручить что-нибудь попроще и потяжелее, у таких энергии полно, но в голове ветер. А костяк будут составлять такие, как я, — средних лет, еще очень крепкие, но уже зрелые — вот они сидят, каждый как бы поодиночке, и иногда тихо переговариваются. Конечно, будет и балласт — этот вот Саня-пиздобол; но и такие нужны.
А хороший, я думаю, был бы взвод! Технически подкованный, привычный к тяжелой работе — подорвать какой-нибудь блиндаж проклятого врага. Неприхотливые к условиям, смекалистые, привычные решать разнообразные задачи, дай только время — и любой инструмент освоят, и починят, и главное — работяги. Я посмотрел на них и представил каждого не в робе, а в камуфляже, а вокруг не перфораторы и кувалды, а автоматы, гранатометы и ящики с патронами, и стало мне весело так, а потом я подумал, что никакого толку в этих моих прикидках нет, всего лишь потому, что никогда не знаешь, чего стоит мужик, пока не увидишь его в пиздорезе на войне. Все можешь о нем знать и все про него сказать — для мирной жизни, а для войны, годится ли он для войны — нет. Ни за кого не стал бы отвечать, пока его в войне не увидел бы, и за брата родного не стал бы.
С такими примерно мыслями я начал дорабатывать остаток дня, и постепенно стал прикидывать, как все это — этот недострой, эта улица — как все было бы, если бы была война. Представилось отлично, до мелочей. Я вообразил, как в кино, поднявшись своей мыслью: вот мы закрепились на этой стороне, а другая сторона проспекта была бы занята противником, и как мы накопали бы пулеметных гнезд, подвели бы сзади по переулкам технику, пушки “рапиры”, по окнам в домах засели бы снайперы, и все подходы минировали, а сам асфальт проспекта — страшная, простреливаемая насквозь, в лоб и по диагонали ничейная полоса. Бои были бы тут в основном пехотные, с попытками танковых прорывов, но недолго живут танки в таких боях. И сразу же, в первые сутки, надо будет искать подземные коммуникации, канализацию прежде всего, она здесь на весь район общая, и минировать ее на хрен. А если противник будет тупить, и не разведал еще всех ходов, то самые мужественные и отважные должны быть посланы по этим чистым ходам вглубь врага, пролезть туда, а еще притащить с собой сотни килограмм взрывчатки, правильно разложить по нужным местам, вмонтировать взрыватели и протянуть к нам шнуры (а на поверхности в это время нужно проводить имитации атак, чтоб противник занят был), а потом провести детонацию — взрывы, другими словами. Именно так и нужно было бы делать, так и в Сталинграде делали.
Блядь! — вдруг подумал я. — А кроме меня обо всем таком кто-нибудь еще думает? Ну, из тех, кому это положено по должности? Это же особые должны быть подразделения, особый боекомплект, все нужные строительные инструменты и карты, карты! Тут же и связь должна быть особая, подземная, да все, все особое! Я аж разволновался.
Потом ехал домой на автобусе и все думал об этой будущей подземной войне, но уже поспокойней, уже успокоился.
Домой не хотелось, чего хотелось, толком не понимал, но тут звонит Инга, моя подружка, и приглашает с ними время провести, а вот уже и они — Инга, Кастрюля (ее подруга, моя бывшая одноклассница) и Олег, ингин муж, а в песочнице копается Анька, их дочка. “Дядя Паша!” кричит она: привыкла, что я ей вечно конфеты приношу. Вот, думаю, как это все позитивно выглядит со стороны: мамочка, папочка, девочка, мамина подруга — еще хорошо сохранившаяся, учитывая, что всего две недели как она вышла из СИЗО под залог, а впереди у нее еще два суда. И подходит тут бородатый такой лысый дядечка, и дядя этот только и нужен маме ребеночка, чтобы занять у него дозу, потому что свою дозу мамочка уже упорола и ищет на перед сном. И выходит, что изо всей компании только Олежка приличный человек, и действительно, ведь он работает шесть дней в неделю и содержит и дочь, и жену-дуру, и даже не пьет и не курит, и, чтобы выдержать такую жизнь, каждое воскресенье ходит в американскую церковь и молится там и поет во славу Божию с такими же.
— Пойдем покурим — говорит Инга, и мы отходим к кустам. — За малóй посмотри! — кричит она мужу. Мы, спрятавшись, курим маленькую трубочку, потом еще одну, потом пьем у ларька кофе, потом пиво (я всех угощаю, то есть девок, Олежка не пьет), и я думаю, подобрев, что и Инга, да и эта Кастрюля (видная она такая девка, сильная, толстозадая) были бы неплохими санитарками или на кухне разбирались бы, всё там готовили и обеспечивали, они компанейские, они всегда с пацанами были и пацанский ход мысли хорошо понимают. Жадные — да, эгоистичные, но уверен, что это сейчас, в этой жадной и эгоистичной мирной жизни они такие, а начнись что-нибудь серьезное, я бы именно таким доверился бы.
Я оглядывался вокруг и думал, что райончик наш, Виноградарь, находится-то на горе, и если станут враги занимать Киев, то здесь обязательно попробуют закрепиться. И контролировать весь северо-запад до Академгородка, до Житомирской трассы и до Днепра на востоке. Именно так и поступили бы они. Не зря раньше тут все называлось Ветряные Горы — горы и есть, хоть маленькие. Вот и здесь — я посмотрел на круглую дорожную развязку перед нами, троллейбусы по ней ходят, все такое — вот здесь надо бы поставить гаубичную батарею, и до Оболонской набережной все можно крыть шквальным огнем. “Грады” тут мало помогут, соображал я, “грады” — это для полей и степей, а гаубицы именно то, что нужно.
И я отлично, до мелочей, представил, как окружающие дома, все эти двадцатиэтажки, стоят пустые, где с черными выбитыми окнами, а где с еще целыми, как в круглой клумбе зарыты орудия, а сбоку в ряд стоят САУ с задранными кверху стволами, а вот в том толстом бетонном ангаре сделан временный КП, и все вокруг вытоптано, разрыто, валяются бочки, дрова, разбитые машины, и озабоченно суетятся грязные усталые бойцы, и иногда женщины — такие, как Инга. А потом мы еще пили пиво, курили, ходили везде, покупали малóй кроссовки, а потом пришли к ним домой, Олег ушел куда-то по делам (а скорее, чтобы с нами не тусоваться, надоели уже), Кастрюля сбегала к себе и принесла бутылку водки, ей захотелось, и мы пили эту водку, а Инга нажарила куриных крылышек. Инге и Кастрюле нравится иметь меня в друзьях — атошника, сурового вояку с виду, не то что их кенты, вечно обдолбанные нарколыги. Да и вообще я им нравлюсь, я щедрый и еще не совсем скололся и деградировал.
А потом — черт меня дернул, это все водка! — я достал из загашника таблетку бупренорфина, и пока девки ходили на балкон курить, растолок ее ложкой на бумажечке и без всяких трубочек прямо с бумажки и занюхал.
Потом мне захотелось полежать, и я лежал в детской, среди игрушек и детских вещичек, и мечтал; даже не мечтал, а погрузился в какой-то фильм или компьютерную игру; забегала малáя, теребила меня, а я как сквозь сон на нее смотрю, потому что в том фильме или в той стрелялке, куда я попал, я вижу грязных солдат у железных ворот где-то во вспомогательном тоннеле метро, и я знаю, что сейчас они обкладывают эту дверь взрывчаткой, и они будут рвать ее, а еще я знаю, что на двести метров (триста, пятьсот!) по всем этим узким и глухим коридорам будет идти такая взрывная волна, что человек, если он там будет, навсегда превратиться в идиота, глухого, слабоумного, и я чувствую, с каким напряжением они подсоединяют детонаторы, не дай бог что-нибудь перепутать или вдруг дрогнет рука. А еще я вижу бункер глубоко в подземелье, где какие-то парни в наушниках слушают датчики, всякие эти подземные шумы, слушают, где в их секторе враг пытается пролезть, прогрызть ходы к нам, а другие смотрят на сотни экранов с рассованных по подземелью камер и индикаторов движения.
Я словно поднимаюсь над всеми ими и вижу живую схему подземного укрепрайона, подземного лабиринта, места боестолкновений, командные пункты, склады, казармы, медчасть и все такое. А вот вижу я слабую точку, и приближаюсь к ней — это секрет, это засада, это боец. Боец, который восемь чесов лежит в месте возможного прорыва противника, с тепловизором у глаз, не шевелится, оцепенел, и вот видит он, как четыре или три фигуры слабенько зашевелились на другом конце огромного зала метро, и он лежит не шевелится, потому что знает, что они сейчас тоже будут присматриваться, он для них тоже будет такой слабо-зеленой точкой — и тут все озаряется яркой вспышкой, грохотом, эхом — это он их взорвал.
…Очнулся я оттого, что Инга лупит меня по щекам, и сует под нос какую-то вонючую склянку, нашатырь, наверное; Кастрюля шепотом орет — “Ему сосуды расширить надо, энергетик надо”, а Инга — “Ему скорую надо”. Они подумали, что я уже все, отъезжаю. А говорят они шепотом потому, что малáя уже спит.
2020 г.
Дети Божии
Из-за этого случая я чуть было смертельно не рассорился с Тедди — моим боевым другом, кавалером ордена “За мужність”, дважды раненым, совершенно бесстрашным, любимым товарищами и ненавидимым женой Тедди. Он, воевавший с первых дней, чудом выживший, прививал мне свой взгляд на войну, — я был по сравнению с ним зеленый, глупый, но были мы той зимой друзьями. Дружбы на войне, как известно, короткие, резко обрывающиеся, но крепкие и часто беззаветные.
Того попа, из-за которого все произошло, я уже видел не раз — более того, я был с ним неплохо знаком. В селе, на выезде из которого мы стояли, у него была недостроенная красного кирпича церковь, а на главной улице — железный ларек с крестом на крыше, где до войны продавали все эти православные товары — книжечки, ладанки. Поп был, конечно, московский. Киевский поп не имел даже своего угла и жил в съемной квартире, а служить его возили за двадцать километров, где была их часовенка.
Поп Киевского патриархата, сухой, смуглый, лет пятидесяти, проезжая мимо нас, смотрел со своего места только прямо и очень сосредоточенно. А у отца Димитрия была своя “Тойота” и, помню, когда я его первый раз остановил, удивился, что этот поп такой молодой — восемьдесят четвертого года рождения. Он был не только молодой, но и крупный, полный — особой, тестообразной поповской полнотой.
В тот месяц религиозная жизнь в нашей роте прямо-таки бурлила. Приезжал штатный капеллан и предлагал исповедаться, у кого есть желание, но, когда никто не захотел, он не расстроился и наскоро из привезенной иконки и свечек соорудил святой уголок в коридоре у кухни и раздавал маленькие Библии на украинском языке. Несколько штук, кажется, взяли, я еще потом видел одну такую разорванную возле печки в душевой, ею, видно, пытались растопить. Я не брал, у меня уже была одна, на русском, на память от одного раненого, даже с красными пятнами от его пальцев. А на Рождество приезжали луцкие волонтеры и исполняли представление с чертями и волхвами, народный обычай, а их руководитель прочел по окончании небольшую проповедь о том, как Господь покарает врагов. После выступления и раздачи подарков их водитель и мальчик, который изображал ангела, стреляли из ручного пулемета — водитель, оказывается, служил когда-то десантником и вот вспомнил, каково это — стрелять. У мальчика слегка тряслись руки, когда подошла его очередь. Потом Тедди выстрелил для них из “мухи”, у него было четыре своих. Стреляли среди корпусов бывшего элеватора, где мы устроили себе тир.
Но и более того: у нас во взводе был свой светоч веры, образец того, каким дóлжно быть христианину. Некурящий и абсолютно непьющий, отец двоих младенцев, которым он пересылал всю зарплату, местный донецкий с позывным Румын, наш гранатометчик, — он был хоть и молодой, но уже почти пастор в их какой-то протестантской общине. Когда его вынуждали говорить о вере, он выглядел почти как персонаж американского фильма: с черной щетиной, аккуратно подстриженный, с уголком почти белой майки под шеей, в желтом, почти чистом пустынном натовском камуфляже:
— Читайте Евангелие. Просто читайте и все. Хотя бы. Утром и вечером. Там все есть. Господь все сказал для нас, — говорил он, когда его спрашивали, как вызвать веру.
— Ты не соскакивай, — обычно тогда говорили ему. — Ты лучше скажи: как ты пришел сюда убивать. — Бойцы уверены, что христианам запрещается убийство, но для поднаторевшего протестанта этот вопрос давно решен:
— Господь дает нам веру, чтобы мы спаслись. Но спасемся мы тогда, когда изгоним зло. Господь дает нам силы изгонять зло.
Говоря о Господе и добре он серьезен и тих, хотя обычно скорее насмешлив. Разговаривая, он словно делает снисхождение тебе, глупому и упрямому, которому к тому же когда-нибудь гореть в аду. “Ну, как дела? Выспался сегодня? Пробежку делал?” — начинает он при встрече, а заканчивает примерно так: “Выпить тянет? Ничего, скоро отпуск”.
Он методично снимал журнальные листки с голыми бабами из душевой, не ругался, даже когда ему на ногу падал снарядный ящик, а во время пьянок или с шутками уходил, или тихо улыбался из угла комнаты. В таких случаях его обычно начинали задевать:
— Румын, скажи, а куда сепары попадут — в рай или в ад?
— В ад, пацаны, в ад. Не волнуйтесь.
Если при этом присутствовал разведчик Кабанов, то у того недобро вспыхивали глаза, и он спрашивал:
— Думаешь? Все, блин, уже решил? За Бога?
Как-то раз он даже вскочил и стал метаться по комнате, размахивая короткими толстыми руками:
— О, как! Сепары — в ад, а мы — в рай! Там, значит, ангелы, архангелы: “Привет, босота! Вам сюда!” А сепарам пиздец, им приготовлен всем пиздец! Во протестант, сектант, разложил!
Кабан как-то рассказывал, что до войны он в своей Макеевке был активно верующим и даже по праздникам помогал батюшке служить — его допускали. Он постоянно ездил в Святогорск, крестил там своих детей. Закупал себе там рубероид — почему-то в той епархии его было очень много.
— Что мне тут Румын трусит про Библию?! Я с ним если начну говорить про Библию, он залипнет! Он “К Коринфянам” знает? Я ему расскажу!
Когда в Макеевку пришли русские, Кабан пытался партизанить, отправлял оттуда беглецов, хотел каких-то диверсий, а потом подался к нам, оставив жену и дочек как бы в заложниках. В разведке, считал он, главное — агентура.
В первый раз отец Димитрий промелькнул в середине ноября, когда я остановил его и удивился его возрасту, и тогда Кабан, стоявший рядом, с обманчивой улыбкой говорит: “С праздником!”
— Ох, вы знаете, что сегодня праздник!
— Конечно! Покров!
— Хороший праздник, напоминающий нам о…
— Не видно вас давно, — перебивает Кабан.
— Я в Киеве был… Столько дел! Храм наш, вы видели… Столько еще надо!
Тедди, он тоже тогда был, начинает злиться и кричит: “Все, проїздить далі!”, но Кабан лишь косится на него и словно брату родному обещает попу церковь навестить. “Батюшка, а правда — не любят нас здесь?” — спрашивает он прямо в окошко машины.
— Люди разные, разные, — отвечает поп и вроде как слегка скорбит.
Тедди, даже не дожидаясь, пока машина отъедет подальше, кричит: “Що ви з ним тут ручкуєтесь, цілуєтесь? Показав багаж и все, адьос!”, а Кабан задумчиво улыбается в свою жидкую бородку и бормочет: “Хороший батюшка, хороший. Мне такие всегда нравились”.
С тех пор я часто встречал отца Димитрия или когда он проезжал наш пост, или случайно, в селе — на улице или в магазине. Он был один из немногих местных, с кем можно было поговорить, большинство молчало и отнекивалось, и только старухи иногда путано, но прямо высказывались о нас. Чаще всего он, вздыхая, говорил о тяготах.
— Нелегкие времена послал Господь, нелегкие.
Церковь, почти готовая, не строится, но разрушается под воздействием стихий. Люди отвернулись от священников, или они сейчас им не нужны, люди выживают, и те, кто раньше помогал, теперь делают это все реже и реже. Все боятся — кто будет сейчас помогать? У помощников самих дела швах, многие и отъехали уже куда-то. Не венчаются, иногда только крестят и отпевают. Освящать не зовут.
Как жить? А у него трое детей. Он меня, наверное, считал кем-то вроде политрука, я ему показывал, что сознаю его поповскую общественную ценность. Инстинктивно и по привычке он тянулся к силе, к власти, и ею там были мы.
Тедди этих моих бесед не одобрял и считал всех московских попов шпионами: “Не розумієшь? Він в довіру до тебе втирається. А що він тут робить, ти знаєшь? Що він висматрює?”.
Как-то отец Димитрий, проезжая пост, тревожно рассказал мне, что в то утро какие-то бойцы очень уж внимательно разглядывали его дом и “Тойоту”, проходили несколько раз у ворот туда и сюда.
— У меня в прошлом-то году солдаты машину уже отобрали. Да-да, украинские солдаты, не те. Только как вошли сюда, — он говорил быстро, взволнованно, не выходя из машины, чтобы, видно, не привлекать лишнего внимания.
Я веско сказал, что узнаю, кто сегодня утром был в патруле. Он обрадовался:
— Да? Слушайте, дайте ваш номер телефона? Вдруг понадобится? И вы мой знать будете.
Агентура! Кабан создавал в селе и за ее пределами сеть агентуры. Он с интересом расспрашивал меня о попе и одобрительно хмыкал. Я играл в разведчика. Тедди матерился. Но все же более перспективным Кабан считал Румына.
— У них целая мафия, у сектантов! Они везде есть, в каждом, блин, селе. И там, и у сепаров. Они, как грибница, понял? Невидимая такая. Это твоего попа можно со всем его приходом взять, все они на виду, а сектанты только между собой, они левым и не скажут ничего, ты про него и знать ничего не сможешь.
А Румын, и действительно, быстро нашел в окрестных селах своих единоверцев, и вскоре мы от него имели своего таксиста, в любое время гонявшего в город, и даже свой, взводный, законспирированный склад дизтоплива, которое мы добыли для собственных нужд и которое не должно было попасться на глаза посторонним. Мы щедро одаривали наших друзей, но и Румын следил, чтобы мы их случайно не обидели. Как-то я ездил с ним и двумя их активистами в далекое село, куда отвозили рыбные консервы — бойцы их есть не хотели, и мы ими расплачивались. Эти протестанты, оказывается, жили почти на каждой улице, внешне непримечательные, но, как видно, крепко связанные друг с другом.
И вот в тот день, вернее, накануне того дня, Румын сорвался. Уже несколько дней подряд артиллерия крыла точки вблизи нас, хорошо укрытые, замаскированные — противотанковую батарею, саперов и других. Крыла слишком уж хорошо. Неделю назад в село пришло три гроба, их передали семьям, после того как опознали среди вражеских трупов этих местных жителей. Пошли разговоры, что началась месть, точная корректировка. Мы ждали, что вот-вот начнут работать и по нам, вот, может, Румын перенервничал и сорвался — отмудохал какого-то мужичка прикладом и прострелил ему багажник.
— Он так вежливо с ним вначале, — рассказывает Кабан. — Типа, выйди, открывай, а тот — нет. Может дурак какой, отсталый, стоит, мычит, и тут Румын херак его по спине! херак второй! — говоря это, Кабан и веселится, и несколько удивляется поведению Румына. — Потом к багажнику, предохранитель вниз, и бам! Бам! Тот вообще мордой в грязь, глаза безумные, а Румын только “Понял? Понял?” орет.
А наутро взводный говорит мне: “Поедешь с Румыном, собирайся”. Тот уже стоял во дворе, в полной амуниции, с гранатами и рацией у левого плеча, даже с каской. Мы сели в нашу рабочую “Ниву”, и тут Румын говорит, что едем мы за попом.
Положение, скажем так, дурацкое. Димитрий этот был не в доме, а в сараях, в огороде, и пока мы его там искали, его жена бегала за нами. Старшая девочка стояла на пороге. Поп сосредоточенно, без вопросов надел куртку, взял шапку, влез за сложенное кресло на заднее сиденье, и я, по правилам, сел рядом. Уверен, он думал, что это я решил его брать. И что я мог ответить?
Его завели в штаб, а оттуда по коридору могли отвести в бывшую весовую — и это было бы для него совсем плохо. Вряд ли он смог бы легко вынести то, что обычно делали в весовой — это была такая специальная комната. Скоро в штаб побежал Кабан, и, пробегая, сказал, что дело “просто поговорить”. Румын пропал куда-то, а я все стою, курю, никуда не иду.
И тут поп появляется в дверях, вышибая их плечом, сгорбившись идет к воротам, сразу видно, что что-то не так, он, не оглядываясь, прижимает руки к голове, и я вижу, что между пальцев у него густо течет кровь. Потом в дверях, в коридорчике между комнатой штаба и выходом, появляется Тедди, посматривает, кто где есть, что-то обтирает о штаны, и я вижу, что он обтирает кастет. Я его часто видел у него — легкий, стальной, с обмотанной для мягкости рукояткой. Как потом мне говорили, он подстерег попа в коридоре, когда тот уже уходил. Кабан только выглянул попу вслед и не стал провожать до проходной, что вообще-то должен был делать.
Странно, что он еще мог потом идти, после того как получил в голову удар кастетом. Я потом пытался орать на Тедди, а он орал мне, что московские попы месяц корректировали минометы у Краматорска, и он тогда потерял трех друзей. Потом он долго орал, что такие тупые, как я, долго на войне не живут.
2017 г.