top of page

Каринэ Арутюнова

Время беспамятства

Открытка из Анцио


На чужбине


Я вижу, на сердце у тебя печаль, густая, терпкая, точно вино. Ты много думаешь. Ты слишком много думаешь, и это может привести тебя к отчаянью и болезни.

     Глаза у тебя грустные. Я знаю, почему. Только не говори. Нет-нет, я сам скажу. У тебя глаза художника. Да? Угадал? У художника взгляд цепкий и быстрый, нежный и мечтательный, оценивающий и глубокий, — он проникает в самую суть предмета или явления, даже самого тривиального. Он видит прекрасное. Да, ужасное он тоже видит, без этого не обойтись, но даже ужасное, облагороженное взглядом художника, преображается, наполняется смыслом.

     Да, глаза у тебя грустные и смеющиеся, они часто смеются. Одно плохо — ты много думаешь. О чем ты думаешь, хотел бы я знать? Если захочешь, мы можем поговорить об этом. Только если ты захочешь, конечно. Без принуждения. Скажи, где и когда.

     Ты здесь одна? У тебя кто-то есть? Кто-то близкий.

     А есть кто-то, кто поднимет тебя, если ты упадешь? Ведь ты на чужбине. Все чужие. Соседи, прохожие. Человек не должен быть один. О ком ты думаешь? О чем? Тебя что-то очень сильно печалит, и это нехорошо. Ты можешь мне довериться. Ну и что, что незнакомы? Вчера незнакомы, а сегодня друзья. Я же сразу понял, что ты художник.

     Знаешь, какие у тебя глаза? Добрые. Вежливые. Ты не любишь спорить, и не любишь отказывать. Но приходится. С такими глазами сложно сказать “нет”.

     Кто я? Человек. Просто человек. И тоже на чужбине. Мне здесь ни хорошо, ни плохо. Работаю, да. Но неважно, кем человек работает. Главное, что у него на сердце. Все от сердца, все от него. Ты можешь быть прекрасным санитаром, уборщиком, водителем. А можешь не быть. Если ты делаешь это, радуясь… Как предназначение. Ну, ты же понимаешь. Тебе не надо объяснять.

     Тебя кто-то любит? Хочешь, я буду любить. Уже люблю. Если ты позволишь, конечно. Женщина, как цветок. Любая женщина. Молодая, старая, красивая, не очень. Самый прекрасный цветок увя­нет, если его не поливать. Даже самая красивая станет некрасивой, если она не любит.

     Если захочешь, буду тебя ждать. Ну, когда приедешь. Только скажи. Абдулла будет ждать. Сколько надо. Год, месяц, день. Абдулла верный. И ему ничего от тебя не нужно.

     О чем ты думаешь? Нельзя так много думать, ты быстро состаришься. Просто скажи себе — стоп. И радуйся. Цветку, дереву, человеку.

     Прохожему. Встречаешь человека, и вдруг хорошо. Это невозможно объяснить, но ты поймешь. Ты художник.

     Война? Да, знаю, конечно. Но ты слишком много об этом думаешь. Я тоже знаю, что такое война, я маленький был. Мы тогда все потеряли. Но вот он я, живой. И ты живая. Поэтому не думай о войне, думай о цветке.

     Меня зовут Хамшид. Но иногда меня называют Абдуллой. Иног­да Мустафой. Я могу быть хорошим другом. Просто сидеть и говорить. О жизни, о красоте, о цветах.

     Можешь называть меня так, как тебе нравится. Хочешь — Хам­шид, хочешь — Мустафа, хочешь…

     Погоди, не беги, мы же не решили. Ты разве не веришь мне? Наверное, тебя раньше обижали. Твоя собака, например, мне верит. У тебя хорошая собака. Умная. Мальчик? У него есть кто-то? Дети? Жена? Без жена плохо, надо жена.

     Нельзя мужчине без жена. Приходишь домой, а там — тепло, вкусно, кто-то ждет. Правда? Зачем бежать, Мустафа не обидит. Аб­дул­ла тем более.

     Ну, не хочешь, найди для своего мальчика жену. Ему будет весело, и тебе тоже. У них будут много дети. Вот увидишь, как мир обрадуется, когда одной маленькой собаке будет хорошо. Потом вспомнишь слова Хамшида, случайного прохожего. Или Мустафы. Мне неважно, какое имя. Все неважно. Деньги, их отсутствие, достаток, дом. Главное, быть счастливым. Вот прямо сию минуту. Сейчас.


Краковская мелодия


Краковская мелодия слишком густая и подробная, невозможно услышать ее за каких-то пару дней, пробиваясь сквозь туристические приманки, мертвые киоски с бездонной скукой внутри. Пропуская через себя плюшевые игрушки, стертые ступени, многослойность стен и фасадов, вписанную насквозь и “скрiзь” историю.

     Дождливый Краков сменяет солнечный, в потоках и брызгах об­на­­ру­живаются новые слои. Цвета их земляные, болотные, с просту­па­ющей сквозь мощную кладку стен плесенью, с подвальным душком.

     Краков слишком сложен, он — как раскладывающееся зеркало с выдвигающимися шкатулками и множественными отражениями, в каждом из них — по сюжету. Ни в коем случае не линейному.

     У Кракова есть переключатель скоростей, иной раз он вовсе отключается, и время становится безразмерным. Высота измеряется глазомером, а объем — дыханием. Расстояние измеряется шагом, а время — кирпичной кладкой и стоящей во внутреннем дворике синагоги тележкой, накрытой пыльным тряпьем. Из груды выуживается детский ботиночек со шнуровкой, это ботиночек с левой ноги. Возможно, никакого ботиночка нет, а есть неудобный сюртук, ряд пуговиц, стойка воротника.

     Кукла с застывшим взглядом широко раскрытых глаз, пестрая деревянная лошадка. Надтреснутые рамы, тусклые светильники, летящий в воздухе пух. Округлые кроны дерев, волшебные сады Семирамиды, острые шпили соборов и медная прозелень куполов.

     Россыпь безделушек, опрокинутый навзничь молитвенник с желтоватыми страницами в нем. Время на них застыло, свернулось коконом, вобрав в себя подробную опись дней. И мы, идущие вне его, безнадежно временны, чего не скажешь о буквах, проступающих “скрiзь”.


Воскресная месса


Бамберг — шкатулка, обитая сафьяном, инкрустированная драгоценностями, цветными камушками, стеклышками, сапфирами и птичьими перьями. Точно опечатанное сургучом тайное послание, протяженность которого достигает самого высокого шпиля собора. В прохладной глубине каменных стен собрание витражей ведет тонкий, полный иносказания и трепета диалог, переходящий в мессу.

     Станция Мессе. Пересадка.

     На станции Мессе входит монахиня, сухая, точно кузнечик или былинка, она входит, прямая, как луч истины, как укор всем нам, живущим взахлеб, то есть не по правилам, а если соблюдающим и чтущим, то, скорее, в виде небольшого одолжения, в ожидании похвалы либо поощрения.

     Тонкие бескровные губы узким швом очерчивают горизонтальную линию, ну а вертикаль — это несгибаемая, не ведающая о компромиссах и поблажках спина. Спина и глаза, омытые давним, привычным страданием. Много милости в страдании том, много смирения и прощения — нам, грешным, живущим небрежно и вопреки.

     Станция Мессе, и распахнувшийся вдруг горизонт, небосвод, и крошечная арабская девочка, хлопком смуглых ладоней извещающая о начале долгого путешествия, о несметных сокровищах дивной шкатулки, о повороте ключа, о рождественских украшениях, любовно обернутых вощеной бумагой, о сиянии фонариков, лампочек и гирлянд, о стойкости оловянных солдатиков и армии щелкунчиков, — да вот же они, выстроились в ряд, шагают, горделиво поглядывая через плечо.

     Где-то идет война, и им ли не знать об этом, бравым деревянным фигуркам из волшебной шкатулки. Уже готовы они ринуться на защиту крепостных стен с ружьями наперевес, но дальний, нарастающий с каждой минутой колокольный звон сообщает о начале воскресной мессы.

     Воскресная месса об исцелении страждущих, и человеческие тени с тонкими, оплетенными венами руками, с глазами, устремленными ввысь и вглубь, находят если не избавление, то непременное утешение.

     Где-то идет война, но разве посмеет она войти сюда, под темные своды собора, кренящегося в сторону реки Регниц? Разве посмеет она нарушить размеренную жизнь города, стоящего на семи холмах? Ему уготована была величественная судьба Рима, но марш оловянных солдатиков, менуэт порхающих босоножек и рокот щелкунчиков изменил траекторию, сместил ход времен, и город уцелел, пройдя через медные трубы, и вот они, последние дети последней войны, бредут, взявшись за руки, за утешением и молитвой, сюда, под высокие своды средневекового собора.

     Вы слышите тонкий перезвон: бам берг, бам берг, вы видите узкие, вымощенные булыжником улочки и нарядные черепичные крыши.

     У этой сказки счастливый конец. Крысиный король, конечно же, будет повержен, Мари полюбит Щелкунчика, а в Марципановом замке воцарится долгожданный покой.


Место для слез


Должно быть в этом мире место для слез. У каждого оно свое. У кого-то Стена Плача, у кого-то нарядная площадь или рождественская ярмарка. Проклятое воображение тут же вставляет милую разноцветную картинку в другую, черно-белую. Темные города, темные провалы окон. Вой сирен. Ненависть. Страх. За чужие ошибки расплачиваются детьми. Тоже чужими.

     А где-то карусель. Круг, второй, третий…

     Глазницы этого мира, невидящие глаза, отсеченные головы, выступающие подбородки и носы завоевателей, крошево империй, их блеск и могучий взлет. Марк Аврелий в профиль и анфас, Самсон и Далила, многократно кающаяся (и, соответственно, грешащая) Магдалена, Юдифь и Олоферн, сияющий мазок Караваджо…

     Крушение, развалины, гробницы, победы, поражения. Пан­те­о­ны, форумы, гладиаторы, львы живые и львы каменные, своды, права и обязанности, законы и беззаконие. Насильники и наложницы, пленники и пленницы, гробницы и усыпальницы.

     А между всем этим наивная детская карусель и вера в невозможное чудо. Я стою и смотрю, стою и смотрю. На детей, на счастливых (в моменте) людей, на этот волшебный наивный праздник жизни.

     И боюсь обернуться.


В музее


Я была единственным посетителем этого воистину прекрасного музея.

     Я бродила по нему, точно призрак. Из комнаты в комнату, с этажа на этаж. В конце концов мне стало страшно — казалось, я никогда не выберусь из этого лабиринта, и застыну посреди мерцающих инсталляций.

     Смотрители музея, вероятно, чрезвычайно обрадовались визиту одинокого посетителя. С особыми почестями они приветствовали меня! Чуть ли не по красной дорожке завели в первый зал, который представлял современное, так сказать, искусство. О боги, я хотела сбежать на второй минуте, но не тут-то было. За мной гнались какие-то карлицы в пелеринках, женщина-паук, а также некий упитанный господин с головой карпа. Справа мерцал экран, на котором происходило нечто, напоминающее растянутый во времени акт между насекомыми. На стене сидел огромный металлический спрут, кого-то поливали ледяной водой, из потолка свисала пресловутая красная рука, золоченые рамы обрамляли пустоту, из пустоты время от времени вспучивались губы, выпрастывались языки и прочее непотребное.

     К счастью, через некоторое время, а если быть точной, примерно часа через полтора, смотрительница музея заподозрила неладное и вывела взмокшую и спотыкающуюся меня на свет божий.

     — Scusi, è tutta la collezione? Solo arte contemporanea? — вос­клик­нула я, недоуменно озираясь по сторонам...

     И, слава Всевышнему, господин с головой карпа и карлицы в пелеринках тут же исчезли. Погасли светящиеся экраны. И цепкое слово “концепция” распалось на тысячу осколков.

     Из нарастающего безумия и выхолощенности двадцать первого века я попала в наивность семнадцатого, подробность и утонченность восемнадцатого, фотографическую точность девятнадцатого. Склоненные головы, опущенные глаза, нежные шеи… Мадонны с младенцами, милые женские головки, бесхитростные жанровые сценки. Объятые страстью любовники, их выпукло-вогнутые тела… Некое почтенное семейство в углублении массивной рамы, отец, мать, дочери, девери, пасынки и падчерицы. Господин с бакенбардами. Господин в лосинах. Руки, ладони (длани), колени. Складки материи, густота и фактура. Пяточка младенца, а также животик и завиток над ушком. Обоснованность поз, устойчивость и выверенность композиции, абсолютная ясность послания. Воистину взгляд из вечности и в вечность…

     Переходя из зала в зал, я смотрелась в зеркала, соотнося свой шаг с их неподвижностью. Сверяя суетливо бегущие минуты с увековеченными.

     Выходя из последнего зала, я чуть было вновь не влетела в лабиринт современного искусства. Кромешная тьма и отчаяние поглотили меня…

     Но миниатюрная золотая мадонна с младенцем (размером двадцать на двадцать) и яичная скорлупа, прописанная столь добросовестно и столь же явственно проступающая из густоты натюрморта, указали направление к свету.


Анне Франк


В этом мире, гуманнейшем из миров, происходят необъяснимые вещи. В этом мире существует все, и даже более. Финиковые пальмы, оливковые рощи, биткоины, криптовалюта, плазменные экраны, сэконд-хэнды с прекрасной ношеной одеждой, пропитанной ужасной химической субстанцией, уплывающие вдаль кораб­ли гигантских торговых центров, оснащенных всем, что нужно для выживания в этом гуманнейшем из миров.

     Разросшийся на подоконнике фикус, скромная цветочная рассада, сладкий аромат пыльцы, таблетки от аллергии. Электромагнитные волны, излучение, земное притяжение, изотопы, радиоволны, скорость ветра и света, дорожки из ковролина, дешевый пластик, благородный паркет, тысяча и один вид снотворного и взбадривающего, нейролептики, мочегонные, жаро­понижающие, — старый добрый аспирин, клюквенный морс, па­ра­цетамол и спазмалгон, шарики нафталина и моль, куст алоэ, шерсть и лен, вискоза и акрил, хлопок и шелк.

     В этом прекраснейшем из миров гигантские насосы качают и откачивают, дамбы сдерживают и направляют, мосты соединяют и разъединяют. В этом прекраснейшем из миров человеку даются соблазны, разочарования, иллюзии, различные виды и способы утех.

     Ко всему этому прилагается искусно поддерживаемый свод предостережений, правил, законов, ворох глаголов с приставкой “не”.

     Но человек, пребывающий в достаточно сложной ситуации, допустим, раскроенный вдоль и поперек, предпочитает все же укол или таблетку. Одной веры ему явно недостаточно.

     — Одной веры недостаточно, — вздыхает добрый padre из соседней кирхи, костела, собора — в общем, храма.

     Добрые прихожане забивают уток и гусей, чтобы как следует отпраздновать невидимое чудо богоявления, а в это же самое время худенькая, очень бледная и немного смешная еврейская девочка спускается по темной лестнице. Слава Создателю, она не одна. Рядом родители и даже влюбленный в нее мальчик по имени Петер. Хотя, возможно, влюблена именно она, ведь девочка ее возраста и дня не проживет без нежной и мучительной влюбленности.

     Влюбленная девочка, смешливая и дерзкая, сомневающаяся и воодушевленная, спускается по лестнице, пока в этом гуманнейшем из миров возносят славу чуду богоявления, а потом накрывают праздничный стол.

     Тысяча и один способ запекания индейки, тысяча и один способ уничтожения человека.

     Крохотная частичка “не” легко отбрасывается в сторону, и проповедник, призывающий возлюбить человечество, пятится в суе­верном ужасе. Благообразные и законопослушные лица прихожан выглядят довольно устрашающе, это скорее лица хищных зверей, способных содрать кожу с ближнего…

     В этом гуманнейшем из миров добрые и наблюдательные прихожане обращают внимание властей на некоторые тщательно скрываемые признаки жизни в пустом доме. У доброго прихожанина и законопослушного гражданина всегда найдется пара свободных минут для исполнения гражданского долга.

     Пока звучит органная месса, и глаза прихожан вознесены в молитвенном экстазе (ах, как сверкают, горят витражи), по лестнице жилого дома спускается девочка. Она, слава Создателю, не одна. Невозможно представить себе, чтобы она была одна. В таком нежном возрасте.

     В этом прекраснейшем из миров она, слава богу, не одна. С ней рядом родители. И даже влюбленный в нее мальчик. Обычный подросток. Они выходят из дому, бледные от недостатка кислорода. Вы замечали? Эти еврейские лица, mein Gott, они всегда немного бледные, им нужно много воздуха. Много свежего воздуха. В этом гуманнейшем из миров.


Открытка из Анцио


Время, точно пирог, нарезается неровными, рваными ломтями. Начало. Оно начало для всех. Нечто за гранью вообразимого. Ко­нец февраля, начало марта. Глухие взрывы, то близкие, то далекие. Тошнотворное, вязкое. Отчетливое (зачем-то) чувство вины. Опять я что-то не так сделала. Не предвидела. Не предупредила. Не спас­ла. Не спаслась.

     Время, точно пленка, режется, кромсается, рвется…

     Март 22-го. Еду домой. Каких-то пару часов на все. Выбросить, запереть, вызвать такси. Метро стоит. С левого на правый — вереницы идущих пешком. С узлами и чемоданами.

     Как быстро дичает человек, отчуждаясь от равномерности жизни. От устойчивости ее, пусть насквозь иллюзорной. От стен и корешков. Как быстро ветшает одежда, стачивается каблук.

     Тело помнит промозглость, усталость, уязвимость. Оно помнит март, ноябрь, декабрь 22-го, февраль, март, апрель, май 23-го.

     Тело помнит. Позвонками, хрящами, суставами, кровеносными сосудами. Оно отзывается на холод, темноту, неизвестность. Увы, предсказуемость. На тошнотворный звук сирены, на огни в окнах напротив.

     Вот оно жужжит. Жужжит и гудит, сволочь. Проклятая рулетка, за которой прочно закреплено — “русская”. И от этого некуда деться, особенно в два часа ночи, в три, в четыре и пять утра. А также в шесть и восемь.

     Тело помнит тепло. Оно подставляет себя солнцу, радуясь минутной радости. Оно помнит Рим.

     Рим, точно глянцевая открытка между страницами книги. Она напоминает о себе, обрастает аллюзиями.

     Напитать себя Римом, миррой и светом. Избыточной, расточительной, величественной красотой. Напитать себя, насытить, на­по­ить. Перед погружением. Переходом. Из мира многоголосого, яркого, шумного — в черный и белый, серый, выцветший.

     Впитать голоса, звуки, цвета. Шафран и влагу. Синеву и масштаб. Стройные, мощные стволы пиний, их округлые, выстриженные шевелюры раскачиваются, устремляются ввысь.

     Я помню пальмы, янтарный, маслянистый блеск моря. Запах пережаренного масла в какой-то забегаловке в Анцио. Крючковатый нос стряпухи. Ее худые жилистые руки, умеющие ворочать противни, месить и раскатывать тесто.

     Анцио зимой — беспроигрышный вариант. Малолюдно на берегу. Солнце кромсает линию берега.

     Сейчас, наблюдая траекторию полета начиненных смертью и свинцом дирижаблей, я вспоминаю Анцио. Воссоздаю его. Линию горизонта. Закат. Поезд, идущий в Рим. Поезд, идущий в Ассизи.

     Открытка между мирами. Точнее сказать — между миром и вой­ной. Ничего эпохального. Война стала делом будничным, в оркестровой яме подозрительно тихо. Никто не ждет аплодисментов, не ударяет в литавры. Никто не выходит на поклон. Взмах дирижерской палочки в гнетущей тишине. Только равномерное жужжание. Справа, слева, везде.

     Есть нечто выше и сильнее страха. И это, увы, не вера, не на­деж­да, не любовь.

     Усталость. Спасительная усталость, стирающая грань между мирами. Между сном и явью, днем и ночью, жизнью и отсутствием ее.

     Открытка из Анцио как непреложное доказательство того, что Рим (стало быть, мир) существует.

     Янтарный, маслянистый блеск воды, ряд пиний, устремленных в синеву.


С открытыми глазами


От чего выступают слезы — от красоты. От вечной и такой хрупкой.

     От того, что каждое мгновение жизни подсвечено, пронизано ею. Даже если света недостаточно. Даже если тьма (мы знаем уже, что она рассеется однажды). И осознание величия, вечности, временности, хрупкости приводит в полное замешательство. Все наши мелкие манипуляции, попытки удержаться на краю, продлить и обозначить тщетны.

     Есть  нечто, вызывающее внутреннее потрясение. Сдавленные, непроявленные рыдания.

     Последний день Помпеи, он не про “тогда” и “не о нас”. Иоганн Себастьян тоже. Ощущение неуязвимости на фоне вселенских трагедий так обманчиво, так зыбко. Хорошо подобранные антидепрессанты могут сгладить остроту происходящего. Но разве только сгладить, не более.

     Во всем присутствует этот подтекст, кровавая подкладка.

     Мы жаждем спокойствия, утешения, потрясения и забвения. Мы хотим жить с открытыми глазами.


Варшава—Краков—Рим, ноябрь–декабрь 2024 гг.



Время беспамятства


Запретный праздник


Взгляд останавливается на каком-то предмете, и вид этого предмета, точно само воспоминание о нем, наполняет внезапным умиротворением, которое, впрочем, не имеет отношения к сию­ми­нут­ному.

     Взгляд останавливается, нет, он судорожно цепляется за этот самый предмет, будто просит у него помощи и ответа.

     Тривиальность, обыденность, затрапезность. Запретный праздник бытования, отнятого зачем-то. Для чего-то.

     Взгляд, брошенный случайно, ненамеренно, цепко выхваты­вает расположение предметов, их геометрическую соразмерность пространству, друг другу. Вещи остаются такими, какими ты их оставил. Они остаются прежними, в отличие от тебя самого. Оставаясь на месте, они становятся подтверждением и, более того, залогом самого существования. Зеркало добросовестно воссоздает тебя, стоящего перед ним, до мельчайших подробностей, со всеми погрешностями, неровностями, оно милостиво воссоздает иллюзию твоего присутствия.

     Как будто вчера. Год тому назад, два, три. Смутные очертания брошенной впопыхах жизни обступают тебя, теснятся, в тот же момент становясь предлогом для будущего, то есть сегодняшнего, напоминания. Жизнь длится, продолженная ракурсом, тенью, штрихом.

     Она длится, становясь отрицанием, подтверждением, синонимом.

     Антонимом…

     В конце концов, она может стать выхваченной из контекста цитатой. Метафорой.

     Жизнь длится, несмотря на тысячу опровержений, попыток ее уничтожить, обесценить, предать забвению и увековечить.

     Она длится, причиняя боль и внезапное умиротворение. Здесь явно недостает глагола. Боль можно причинить. Нанести. А умиротворение — награда, дар, почти всегда незаслуженный. Но зачем-то он дается тебе. Видимо, авансом. Для равновесия. В счет будущих и неизбежных потерь.


Киевский вокзал


Все-таки архетип нельзя сбрасывать со счетов! Нет ничего важней архетипа. И нет ничего великолепней наших проводниц. Вот это “будь ласочка, кава, чай” — оно не формальное! Не пластмассовое, не приклеенное скотчем. Это не вежливость. И не воспитание. Это природная душевность.

     Природная душевность зрелой и немало повидавшей женщины. И форма так ладно сидит на ее женственных формах, и колено у нее круглое, а не острое. И макияж, и подводка, все при ней. В любое время суток. Во всеоружии.

     И не чаю мне надо, и даже не кофе, вы же понимаете. А вот это “будь ласочка, женщина, с вас двадцать гривен”. Это же музыка…

     Была тут одна… Валей звали, из молочного. Такая, милая, простая, сероглазая. Не женщина, а сама душевность. У мамы с ней была особая связь. Валя прямо светилась вся за прилавком, и главное, что честно все. “Нi, це не берiть, от завтра завоз буде, приходьте, будь ласочка, з ранку”. Свежий творожок или сметана там — это, пожалуйста, к Вале.

     Была, конечно, и другая, которая товар швыряла с ненавистью, без прелюдий. “Женщина, очки наденьте, там все написано. Станьте в очередь, женщина”.

     Но я не помню, как звали ту, другую. А Валю помню. Вот это самое “будь ласочка”.

     Потом Валя из молочного ушла, и молочный тот вскоре закрыли.

     Так вот, я всегда взглядом ищу ту, которая “будь ласка”. Неформально. Ну, в конце-то концов, можем же. И постель, и чис­то, и чай.

     Киевский вокзал — это Мекка. Меня сегодня сирены встретили, еще на подъезде к Киеву. Кто бы сомневался… Хотела было поволноваться: кто, если не я? А потом, смотрю, как она на опухших своих ногах, в кителе, по коридору — ни тени волнения или там суеты, — дiвчата, хлопцi, постели, будь ласочка, сдаем, постели.

     Ну, и, конечно, архетип. Кого только на вокзале не встретишь! И, кажется, все мне знакомы… И все знакомо. И стрелочка важная — “укриття”. Собачка-шпиц ножками перебирает, женщина на ступеньках — не женщина, мечта! Волосы голубые, губы капризные, малиновые, личико постаревшей Мальвины… Чемоданы, авоськи, тележки-кравчучки. Чай, кава. Лица, лица, глаза.

     И вот это, конечно же: “Та скока можна за тем поездом бiгти? Тоже мне Анна Каренина, ты посмотри на нее!”


Шрамы


Город проступает слоями. Под осыпающейся штукатуркой слой, еще один. Много слоев. Несколько прожитых, и непрожитых тоже. Какая-то совершенно неуместная арифметика. Шевелю губами, вычитая непрожитое здесь. Оно прожито там и, безусловно, не может считаться потерянным. Но все-таки, при всех видимых и невидимых преимуществах…

     Тут и там — шрамы. Стараюсь не смотреть. Не вглядываться. Преимущество мое в том, что здесь я могу не смотреть. Здесь я могу с закрытыми глазами. Мне не нужны восторги, я могу на ощупь. По меткам, которые встречаются на каждом шагу.

     Хрупкое спокойствие тишины может прерваться в момент, и я ощущаю некоторую предопределенность. Далеко не все могут выйти за рамки войны, они вынуждены выстраивать жизнь в существующих пределах, в пробелах между воем сирен и тем, что за этим следует. То, о чем сложно вслух. Конечно, я могу не смот­реть и даже не думать. С закрытыми глазами идти по городу. Запах метро, ползущая лента эскалатора. Сквозняк, в котором гул клубящейся жизни. Обрывки фраз, междометий, проплывающие мимо силуэты. Энное количество вычитаемого. Энное — прибавляемого. Нет того, другого, третьего. Нет улицы такой-то. Верней, названия ее нет. Но улица есть.

     Перемены не только в указателях. Они — в людях. В звуках. В выражении лиц. То, что прежде считалось константой, прекратило свое существование.

     Тут и там пустоты. Но они быстро зарастают, заполняются. Стало быть, все эти пустоты условны. Они во мне.

     Пытаюсь расположить себя в пространстве. Еще и еще раз открываю карту. Расстояние измеряется не количеством кило­метров, а временем подлета.

     Смотрю на мирно спящую собаку. Ее безусловное доверие. Покорность обстоятельствам. Способность встраиваться в пред­лагаемую систему координат. Как беспечно она резвится в парке, среди деревьев, не воображая масштаб человеческой жестокости.

     Уже несколько дней подряд снится единообразный сон. В нем главенствует некий персонаж, в котором сконцентрировано все зло мира. Лейтмотивом проступает бесконечное насилие. Невозможность ему противостоять. Потому что бегущий выдыхается быстрее настигающего.


Время беспамятства


Я с нежностью и комом в горле наблюдаю за тем, как люди посещают места своего детства. Или юности. С умилением вглядываются в названия улиц, перекрестков, переулков. Шевеля губами, зачитывают вслух знакомые с незапамятных времен, немного истершиеся буковки.

     Безусловно, это не главное. Не буковки, не мемориальные доск­и, не указатели, не постаменты, не памятники и не бюсты. Не брон­зовые, разумеется, головы. Не голуби, сидящие на них.

     Главное совсем другое… Возможно, воспоминание о неповторимом запахе дома, о каких-то (на первый взгляд) незначительных подробностях.

     Но они, эти подробности и воспоминания, связанные с ними, все-таки не в безвоздушном пространстве висят. У них есть точный адрес. Привязка к названиям улиц, стенам домов… даже к памятникам, будь они трижды неладны.

     Да сдались мне эти памятники! Я гражданин мира, странник планеты. Я живу на планете Земля. Хватит цепляться дрожащими пальцами, оторвись уже. Оно не твое, и никогда твоим не бы­ло. Ни кур­чавый профиль Пушкина, ни засранный голубями бюст. Ни Ленин, ни Щорс, ни маршал Буденный, ни советский дип­ломат Мануильский (там, кажется, была поликлиника с тош­но­творным запахом уколов). Ни даже Булгаков. Отстань уже от Бул­гакова. Иди себе мимо. Подумай только, ему ведь до смерти надоело сидеть на этой гребаной скамейке. Выдерживать длительные фотосессии, барышень с надутыми губами, жирных всеядных голубей.

     Господи, как же ему обрыдло. Тем более что ни один из них даже строчки… Ну, пару цитат из Собачьего сердца, какие-то жидкие аллюзии на Мастера и Маргариту… Вот, собственно, и все.

     Отстань от Петра Ильича, наконец. Прекрати уже. Подумаешь, Щел­кунчик. Твой первый балет. Твое Лебединое озеро. Первое нарядное платье с оборочками. И пышное, придворное слово — театр. Первый театр был с мамой. Я помню это волнение, оно першило в горле, рвалось наружу…

     Оно не твое. Иди, дорогая, мимо. Не задерживайся, не вытягивай куриную шею, не щурься. А лучше сними очки. И спрячь их подальше. Все равно ничего не увидишь.

     Подумаешь, табличка. Сдалась тебе табличка. Она никогда не была твоей. Ни табличка, ни улица, ни Щелкунчик с Белой Гвар­дией… Ни Лариосик, ни белая метель, ни канделябры, ни романсы. Все это литература. Она (отныне) тоже не твоя. Ты, в общем, случайный гость, постоялец. Все эти ненужные брелочки выкинь. Прекрати оглядываться. Иди тихо, не отсвечивай. А лучше сиди. Или лежи.

     Вспомни, что говорила твоя бабушка, сидя на тесной кухоньке в темноте. Вспомни, что она бормотала, думая, что никто не слышит. Твоя бабушка, деточка, ни о каком таком Булгакове и знать не знала, но она хорошо знала, что такое опасность. Она хорошо знала, как быстро надо бежать, хватая самое ценное. В драных балетках, в рваном платке. Бежать что есть силы. От чужих, от так называемых своих.

     Вспомни, что бормотала твоя бабушка, сидя в кромешной темноте на тесной кухоньке старой квартиры. Разве Булгакова она цитировала? А может, Гоголя?

     — Азохн вей, — плакала бабушка, раздирая красные от бессонницы веки. — Азохн вей, — причитала она на языке своей матери, и матери ее матери…

     Ей не нужны были указатели, а также памятники и мемориальные таблички. У нее была своя карта, по которой она ориентировалась безошибочно. Все эти безымянные могилы, весь пух из разорванных подушек, все крики, все мольбы, все просьбы, обращенные к богу. Она точно знала, где свои, где чужие. И потому все свои претензии она держала при себе.

     Одно ее волновало. Ребенка, единственного, беззащитного ребенка они отдали в сад (похоже на ад), в чужие бездушные руки, разве они не понимают, эти идиёты, — чужие руки могут воткнуть иголку, просто так, от беспамятства и большой нелюбви.


Спасительное


Нет ничего более жизнеутверждающего, чем работницы район­ной жилищно-коммунальной конторы. Сильные, уверенные в се­бе женщины восседают за прозрачными перегородками. У перегородок топчутся бесполезные наподобие меня персонажи.

     “Так я вас запишу на следующий понедельник, не забудьте взять копии документов”. Они точно уверены в том, что следующий понедельник актуален. Этим мы кардинально отличаемся друг от друга.


Некоторым людям гораздо важнее просто выспаться. Одна моя зна­комая просто выключает телефон. Режим “в полете”. Я с ужасом смотрю на нее, пытаясь отыскать аргументы. Ну, говорю, надо же понимать, что куда летит. И сколько.

     — Зачем, — улыбается она, — если что-то будет, мы и так услышим. Без телефона.

Ну, позже все проясняется. Хорошие, говорит, таблеточки. Пью с небольшими перерывами. Помогает.


Начало так называемого перемирия настигло в торговом центре. Ежедневная рутина мегаполиса. Кассирши, строгие (безусловно, закаленные жизнью) немолодые девушки, даже не вздрогнули. Никакой реакции. Ни на первую сирену, ни на вторую.

     Впрочем, очередь тоже. Никто не подпрыгнул, не взвыл, не за­ло­мил, не воздел… Все цепко держатся за тележки с любовно ото­бран­ным товаром. Человек, страдающий тревожно-компульсивным расстройством, недоуменно озирается. Оно, это самое рас­строй­ство, несколько сдувается при виде этакой безмятежности.

     Снаружи — изгнанные из рая (торгового центра), никто не бежит сломя голову под бетонное укрытие подземного перехода, никто не швыряет пакеты с продуктами и прочими товарами на холодный асфальт. Все купленное оплачено и упаковано. Трамваи тренькают, рельсы блестят. Подростки смеются. Люди движутся. Шахеды подлетают. Стекла дребезжат.

     Причина этой безмятежности — привычка. И внутренняя дисциплина. Некий кодекс. Правила поведения.

     Люди вынуждены в этом существовать. Выгуливать собачек, укладывать детей, жарить котлеты и покупать-продавать продукты. Ставить спектакли, печатать афиши, сажать деревья, чинить, латать, водить, лечить.

     Паникер в этой ситуации не только бесполезен, но и весьма вреден. Паникер потопит весь к чертовой матери корабль. Снесет на хрен, расталкивая безмятежных пассажиров и ласточкой перемахивая через бортик.

     Паникер, если он не совсем идиот, должен маскироваться под маской мнимой безмятежности. При этом ему приходится без остановки: 1) заглядывать в телеграм-каналы, чтобы иметь представление о степени опасности, 2) сканировать внешнюю картинку, выискивая повод для большей паники и хоть какой-то повод для успокоения.

     Никто не бежит — это хорошо. Сирена ревет в пятый раз — казалось бы, чем не повод кинуть все к чертям собачьим и гигантскими прыжками добежать хоть куда-нибудь (вопрос — куда). Но паникеру немножечко стыдно. Рядом смеются подростки. Кассирши невозмутимо сканируют товар. Буднично желают приятного вечера.

     Все как обычно. Другого, как говорится, варианта нет.


Простое, как глоток воды


Собираемся в укрытие. И папа тоже. Паника, толкотня, кутерьма (под ногами вертятся таксы), в общем, хаос. Чувство тревоги во сне — он же прихрамывает, и вообще, у него больное сердце. Как же ему туда, это невозможно, в мороз… И тут же — во сне — напоминание — все с папой будет хорошо. Не может во второй раз случиться то, что уже произошло. Невозможно, чтобы дважды.

     Все с папой будет хорошо. А мы с Лукрецием привычные. За на­ми бегут Мартин, Рони, Арчи, Лайла, Чили — все наши таксы… На прошлой неделе со мной бежала бабушка. С ее-то жизненным опытом! Бабушка была та еще паникерша, но и основания у нее, мягко говоря, на то имелись. От кого только она не бежала. Не буду перечислять, чтобы не навлекать и без того ищущих повода. Поразил во сне пестрый какой-то шелковый платок, которых у нее сроду не водилось. Я как завороженная наблюдала за игрой синих и бирюзовых оттенков…

     Похоже, мои близкие (и люди, и собаки) — те, кого уже нет в этом мире (как выяснилось, не лучшем из миров), — беспокоятся обо мне. А я — о них.

     И вот они бегут. Таксы, черный, подпалый, коричневый, ко­фей­ный… Бабушка в невиданном платке (то ли шелк, то ли атлас), в сиянии синевы и лазури, и папа — у меня всегда сжималось серд­це, когда я смотрела, как ускоряет или замедляет он свой при­храмывающий шаг.

     То, что болело у них, болит во мне. Спасенный из-под обломков во время ашхабадского землетрясения армянский мальчик жив, он не мог исчезнуть бесследно. Во мне стучит его сердце.

     И бабушка, на бегу разматывая платок, плачет и причитает, оплакивая и моля… И если верить во что-то, то скорее в то, что человек никогда не бывает абсолютно один. Он бежит, стоит, идет, лежит в сопровождении целой свиты. Настоящий король!

     Да, иногда это утомительно, порой несносно (надо знать мою бабушку, ее неистовый темперамент!). А когда он пробуждается, этот самый человек (от прикосновения подушечек таксячей лапы), то спасением его становится простое, как глоток воды, напоминание.


И вдруг


И вдруг все стихает, будто шнур, рывком выдернутый из розетки, выключает сторонние тревоги и шумы. И ты обнимаешь потрепанную книжку допотопных каких-то новелл, конечно же английских — со всеми причесанными дорожками ухоженных садов, с белой сиренью, вырванной из контекста, — часов этак в пять утра завариваешь крепкий черный чай, отмеряя щепотку за щепоткой измельченный в пыль мускатный орех, кардамон, корицу, цветок лотоса и так, по мелочи, какой-нибудь философский лунный камень, перетертый с куркумой и душистым перцем, заливаешь в пузатую красную чашку с почтенной родословной, набираешь поднос чего-нибудь утешающего, необязательного, обкладываешься подушками и объявляешь бойкот.

     И остается только это — несколько слов из наугад раскрытой книжки, — как самое верное средство от надвигающегося хаоса: “…одним безлунным туманным вечером незадолго до рождества, когда воздух бывает похож на чуть теплую похлебку…”


Безотносительно


Изможденная женщина усердно раскрашивает рот алой помадой.

     Безотносительно. Ни одного привлекательного мужского лица в радиусе. Неважно. Для себя, жадно, подробно, жить.

     Белые как лунь безжизненные волосы вдоль сладострастно вытянутых скул. В лице ее птичье и в то же время хищное. Ал­лю­зии. Что-то из Феллини и Абуладзе. Венецианский карнавал. Босх. Длинный клюв птеродактиля в левом нижнем углу полотна. Святые угодники. Грешники и грешницы. Покаяние. Ложная мно­го­­значительность кадра.

     Женственность, восстающая буквально из пепла. На грани. Женственность как утверждение. Как спасение или доктрина. Этот мир с каждым днем демонстрирует торжество распада, прогрессирующей деменции и Альцгеймера. Алая помада в кармашке потертой дамской сумочки будто некая константа на фоне нарастающего безумия. Толстый слой пудры на размалеванном лице. Потрескивающее синтетическое платье в тридцатиградусную жа­ру. Праздник жизни для выживающего.


Родная речь


Мелькнуло что-то про большую книгу. И так стало удивительно. Как будто вести с далекой планеты, к которой ты никакого отношения не имеешь. Хоть и пишешь на том же языке. И думаешь на нем же. Хотя восторгаешься итальянским. Можно любить итальянский (испанский), обожать страстно, и даже (кто знает?) иной раз и щебетать… Но писать (вернее, думать и складывать ассоциативные цепочки) получается на русском. Так вышло. Маша и три медведя. Аз, буки, веди. Учебник “Родная речь”. Новенький, обернутый в вощеную бумагу. Чтоб не испачкать…

     Так вот, мимо меня, точно огромная глыба… нет, точно дородная генеральша или даже сам генерал, потряхивая орденами, проплывает весть о большой книге. И я даже не поворачиваю головы. Потому что момент полного отчуждения. Какие-то имена, страницы, которые я никогда не прочту и не увижу, какая-то напряженная борьба за призовые места. Литературные критики, обсуждения, нормальный литературный процесс внутри могучей державы… Фуршеты, само собой. Чествования. Литературные ярмарки, книги на любой вкус. Даже самый требовательный.

     И вот вся эта вакханалия несется, будто снежный ком. А ты такой стоишь, давясь знаками препинания, держишься за сердце. За воз­дух держишься.

     Строчки плывут. Трое, нет, уже четверо. О господи, десять. Убиты. Буквально только что, пока жюри голоса подсчитывало. Большое жюри. Большая книга. Театр тоже большой. Все, понимаешь, большое. Великое.

     Горький такой воздух, крики, жалобы, проклятия, немое горе, нечленораздельное. Там слова неразличимы и неопознаваемы. Уже не важно, на каком, собственно, языке. Да хоть на суржике.

     Учебник “Родная речь” за первый класс. Обернутый в вощеную бумагу. А в нем вечное. Страшное. Мамамыла… мамамыла…


Red fire


Вчера открыла бутылку вина урожая 2021 года. Довоенный урожай. Довоенное вино с довоенных апулийских виноградников. Впрочем, смотря где. Где-то еще довоенных, а где-то уже нет.

     Красный огонь. Red fire.

     Я с нежностью смотрела на бокал, любовалась густыми гранатовыми оттенками благословенной Апулии, и во мне плескалось море. Далекое море, полное жизни, отраженного света, иногда мягкого, а иногда режущего.

     Море плескалось во мне, пробуждая доверие к этому прекраснейшему из миров, в котором так точно и мудро распределены свет, тепло, любовь. Сила, слабость, пустота и наполненность.

     Мой сон мог быть крепким и глубоким, целительным и счастливым. Но этого не произошло. Ночная сирена звучала бессчетное количество раз. А когда прозвучал отбой, начался обстрел баллистическими ракетами. Погибло четыре человека.


Пять минут


Летний послегрозовой Киев уютно тих, и, если прикрыть глаза, можно вообразить себя покачивающейся в гамаке между деревьями. Или на какой-нибудь гипотетической даче. Облетел тополиный пух, напрочь исчезли одуванчики. Зато цветет липа, дует ветерок. Самое то после вчерашних тридцати пяти.

     Летний Киев уютно тих и странно пуст. Как будто все разъехались по садовым участкам, по дачам и пионерлагерям. Или, на­оборот, закончилась вторая смена, а третья еще не началась.

     Вот-вот тронется электричка, и в мутном толстом стекле отразятся знакомые буквы. Академгородок, Буча, Ирпень, Клав­диево… На горизонте — туча. В накрытых марлей корзинках и туесках — клубника. В предгрозовой духоте плывет густой клубничный дух, предательски мокнет марля, по ней расползаются алые пятна.

     А вот и жареные семечки. “Семачки будешь?” — чья-то темная узловатая ладонь протягивает “жменьку” мне, семилетней, и вот уже скучное предсказуемое путешествие становится вполне терпимым.

     Летний послегрозовой город тих и странно пуст. Нет, не то чтобы пуст, но несколько скуден. Смотря с чем сравнивать. Там, где искрилось, бурлило и выплескивалось, едва проступает. Едва-едва.

     Всегда нарядные голоногие девчонки — стайкой, гурьбой, — вот здесь все щедро, обильно, без дураков. Будто грибы после дож­дя. Земляничные поляны. “Ніч яка місячна”, — безусловно.

     Где эта самая земляника? Давно забыт ее вкус. Нет бумажного стаканчика “с походом”, нет этой темной ладони “горсткой”.

     Шелковица, абрикос, черная, будто ночь в Тунисе, мелитопольская вишня.

     Мелькают названия станций, городов и местечек. Святошино, Бу­ча, Ирпень, Клавдиево (райские яблочки ведрами, груши, кабач­ки). Миргород, Диканька, Сорочинцы, Конотоп. Многократно вос­петый Сновск. Вишеньки (как можно бомбить Вишеньки, это же аб­сурд). Провинциальный городок и какая-то, прости господи, аэро­баллистика. Березань, Богуслав, Тараща. Житние горы, Узин, Гребенки. Згурівка, Яготин, Гоголев. Дивное, древнее — “Княжичи”. Смешное слово “мишоловка”. Здесь можно ставить точку.

     Пять минут до укрытия есть.


Отчуждение


Нет в мире постоянства. Купленный вчера хлеб безнадежно черст­веет. Еще недавно в окошке пекарни мелькало тонкое, немного надменное девичье личико, а сегодня — размалеванный чем-то глянцевым непропеченный блин.

     Что-то хамское в воздухе. Некое отчуждение. Женщина с недоб­рым лицом скунса склоняется над пучком редиски.

     Кособокий мужичок со шлангом. Его тяжелый изучающий взгляд. Не скрывающая откровенной неприязни продавщица.

     Люди, точно дикорастущие растения, существуют сами по себе. Старушка во вдовьем платке блаженно щурится на солнце. Ее тело аккуратно распределено по поверхности деревянной скамьи. Оно, это тело, живет некой интенсивной тайной жизнью, впрочем, никого давно не интересующей.

     Некие люди входят и выходят из дверей супермаркета. Они покупают и, стало быть, едят и пьют почти одно и то же. Но это не делает их близкими. Иногда при встрече люди роняют пару другую приветственных фраз. И умолкают. И идут. Каждый своей дорогой. К одним и тем же типовым зданиям с типовыми подъездами, обшарпанными ступеньками, развороченными мусорками.

     Иногда, идя к метро, я натыкаюсь на человека, годами живущего в подземном переходе. Под бетонным укрытием. Лицо его по­сте­пенно становится подобием гипсовой маски. И тем не менее оно зачем-то повернуто ко мне. Оно сканирует, видит, замечает. Клас­сифицирует, относя проходящую меня к определенному виду (ти­пу) людей. Однажды оно, лицо, пришло в движение, изнут­ри его до­несся глухой сдавленный, лишенный человеческой интонации голос.

     Нет в этом мире постоянства. Пышные гроздья сирени внезапно вянут, их густой аромат сегодня кажется приторным, в нем проступает оттенок увядания, тлена.

     Природа, созвучная Человеку, отстраняется. Она умирает, покрывается серым налетом, пеплом, навязчивым мороком. Она ста­новится бездной, бездонной ловушкой, ее организм страдает рвотой и отрыжкой, вялостью и бессилием… Ее (природу) тошнит. Ее рвет со страшной, сокрушительной силой, равносильной разве что моей сокрушительной слабости.

     Природа испытывает боль, она стонет, плачет, замирает. Она сбрасывает, меняет, меняется сама.

     И вдруг. Нежный, почти бестелесный, воспетый тенью и светом цветок беззвучно тянется к солнцу. Сквозь тонкие его стеб­ли, лепестки, сухожилия просвечивает будничная ткань бытия. И праздничная — духа. Я вижу человека, склоненного над ним, я вижу силу и красоту его рук. С каким прилежанием возделывают они землю, разравнивают ее, взрыхляют и утрамбовывают. С какой предрешенностью гибнут и отстаивают, с какой страстью захватывают, с какой мукой отдают.

     Он поднимает на меня глаза. Этот самый, со стертым, как ступени в переходе, лицом. С бесстрастным лицом Голема. С лицом, лишенным, о господи, образа и подобия человеческого… Внезапно (будто пробуждаясь от долгого сна) он поднимает глаза. Они, о боже, так странно пусты. Пустынны. Словно глазницы античного изваяния. Словно хищные птицы их выкле…

     Вали. Ва-ли, — кле-ва-ли, — во-ро-ны кле-ва-ли, — хриплю во всю мощь своих легких. И просыпаюсь.


Колыбельная


Всякий раз, когда пересматриваю восторженные и явно компли­мен­тарные снимки весеннего города, когда любуюсь ракурсами и лицами, я ощущаю тревогу. Как будто от этого зависит… Как будто кто-то наблюдает, сдерживая мстительную ухмылку, — будет тебе красота! Вот тебе цветущие сады, холмы, подъемы и спуски…

     Всякий раз, предлагая кому-то стать созерцателем увиденного, облюбованного, запечатленного, я суеверно сжимаюсь, — будто некто невидимый хочет сглазить зацелованного ребенка.

     Утром, выходя из укрытия, мы шли медленно, точно во сне. Мы шли под серым, в грязных хлопьях и разводах небом. Шли к себе домой. Небеса были правдивы. Они ничего не таили, не манили глубокой синевой, не драпировали безумие этой долгой ночи.

     В укрытии (очень, впрочем, условном) своя жизнь. Люди тихи, немногословны. Заходят партиями. Кто-то помогает с коляской. На руках у юной мамы — совсем нежное дитя. Оно тоже тихое, сонное, в нежно-палевых, как лепестки сакуры, младенческих одежках.

     Люди одеты по-летнему, ведь сейчас в Киеве летнее, блаженное, беспечное тепло.

     Но укрытие это укрытие. Вдруг становится сыро. На лавке спят накрытые пледом мать с девочкой лет пяти. Руки сидящего рядом довольно крепкого мужчины дрожат.

     Не обходится без улыбки. Когда под утро в приоткрытую дверь убежища с назойливым жужжанием влетает тучный шмель. Все как один замирают, отслеживая траекторию движения. “Совсем крохотный шахед”, — произносит кто-то, и остальные охотно смеются. Шмель делает несколько кругов и умолкает. Слышно, как зевают собаки, как агукает и капризничает дитя…

     Попытки укачать ребенка. Кажется, сейчас все начнут подпевать его юной матери, которая то берет его на руки, то склоняется над коляской. Она напевает ему нечто бессловесное, знакомое каждому. Потому что мотив у этой колыбельной один. Ей не нужны слова. Только звук. Нежный, горловой, грудной, утешительный, похожий на взлетающие и опадающие качели — вверх-вниз, вверх-вниз…


2025 г.



Зона турбулентности


Если не всматриваться


Все сложней верить в то, что в промежутках “между” существует жизнь. За нее хочется держаться.

     А потом наступит ночь. И характерный звук дронов. И оповещение о баллистике. И попытка хоть куда-то добежать за эти несколько минут.

     И спасительная мысль о том, что наступит (должен наступить) следующий день. За эту мысль хочется держаться. И не отпускать ее.

     Когда я смотрела фильмы (или читала книги) о войне, меня поражало, как буквально на близлежащих улицах в одно и то же время люди ходили в кино или в театр, в кафе или ресторан, тогда как рядом… совсем рядом…

     Сейчас я вижу это не в кино и не в книге. Все слишком явно, слишком. Человек, так уж он устроен, — если проснулся, то вынужден как-то все-таки жить. Переступая и отворачиваясь. Или не отворачиваясь.

     Жизнь огромного города. С играющими до позднего вечера мальчишками, с чьим-то смехом за окном, с опрокинутым в высокую траву самокатом. Если идти, не особенно всматриваясь в темные провалы там, где когда-то была жизнь, то обычное киевское лето. Если не всматриваться.

     Я укрываю собаку, стараясь не замечать ее вопросительного взгляда, — сегодня мы будем спать? Как раньше? Или?

     Вот это “или” впивается в твой мозг, не отпуская его. Теплый летний вечер переходит в ночь. Рядом со мной телефон, зарядка, рюкзак. За окнами — условная тишина. В этой тишине таится многое. Многое, о чем не хочется помнить. Провалы, пустоты, шрамы. Все это знают и видели. Как лучезарная картинка разлетается вдребезги, как свет обращается в тьму, как меркнут цветущие сады, как падают птицы.

     В конце концов, из всех сложносочиненных задач остается единственная.

     Дожить до утра.


Зона турбулентности


“Ну, у вас же сейчас тихо? Не бомбят?”

     Согласитесь, вопрос звучит достаточно буднично. Не бомбят, и хорошо.

     Представьте себе — полет в зоне турбулентности. Не падаем. Еще как-то живем. Но каждую (без исключения) ночь или вечер плюс ночь — вой сирены и сообщение о том, что летит баллистика. То есть можно уже не суетиться. Максимум, чертыхнувшись, выскочить в коридор. И там либо затаить дыхание (Киев, две стены), либо выдохнуть, осознав, что на этот раз пронесло. Не к нам.

     Вот такие буднично тихие ночи в летнем Киеве, внешне как будто бы по-летнему расслабленном… Если не замечать подпрыгивающего на костылях совсем молодого мужчину. А потом еще одного. И еще.

     Вам знакомо это летнее, августовское, разморенное солн­цем, балованное. Будто вы дитя, наконец, поцелованное Все­выш­ним в макушку.

     Летние дети агукают в колясках, их укачивают летние юные мамочки в символических шортах, на углу продают спелые “кавуны”. Всё, безусловно, скуднее, нежели раньше.

     Кавун по-тюркски это дыня, а в наших широтах все-таки — арбуз. Арбузная точка перестала быть веселым, добродушным и даже комичным уголком. Перекупщики либо равнодушно-сонно-ленивы, либо (если это женщины) потенциально хамоваты. Нет больше тепла. Оно не выделяется из людей естественным образом. На раскладках с “кавунами” картонки с накарябанными от руки: “Одесса”, “Николаев”… Воображение подбрасывает детскую картинку с синим кузовом грузовика. И в кузове том звенят, перекатываются тяжелые, тугие, полные сахарного сока…

     Пока похлопываешь прохладный бок николаевского кавуна, учтивый мужской голос оповещает о тревоге. И тут же взвывает сирена. Она воет, распахнув несчастную свою луженую глотку, и рука моя, как будто в нерешительности, зависает над кавуном.

     До ближайшего укрытия далековато. Да никто, собственно, и не бежит. Средь бела дня это абсурд. Ну, сирена. Ну, воет. Но ведь пока не сюда. Вроде не сюда. Не сюда.

     Это превентивно. Превентивно. Понимаете?

     Понимая, что это превентивно, я решительно беру половинку этого самого кавуна. В зоне турбулентности хочется пить и даже есть. И потому нужно заботиться о хлебе насущном. Нужно помнить, что “это” может произойти в любой момент. И хуже всего, если в этот самый момент ты расслаблен и полон необъяснимого доверия к мирозданию.

     Распахнута балконная дверь. Теплый ночной воздух колышет занавеску, собака мирно посапывает на своем коврике. В изголовье твоем — книжка, а также фонарик и телефон. Закрывая глаза, ты мысленно обнимаешь этот мир, исполненный таинственного шелеста там, за балконной дверью. И понимаешь, что никогда не испытывал такой нежности. Ни к этому израненному, шумному, далекому и близкому городу, ни к этим летним ночам, освещенным луной. Ни к тем, кто обнимая (точно так же, как я) подушку, засыпает в надежде на эту самую “тихую” ночь.

     И тут взвывает сирена.


Уснуть и проснуться


В последнее время ловлю себя на ощущении (достаточно закономерном, мне кажется)…

     Хочется уснуть и проснуться. Вопрос, когда? Когда весь этот ужас закончится? Но это произойдет нескоро… Скорее всего, вмес­те с этим ужасом пройдет и немалая часть жизни. Не только моей. Неужели я готова закрыть глаза и пропустить (упустить, скорее) эту часть жизни?

     В которой много горя, ежедневной тревоги, страданий. В которой, тем не менее, каждый божий день всходит и заходит солнце, рождаются дети, растут деревья и цветы. Произносятся слова, из них складываются стихи… Пишутся картины.

     Ведь я художник. Имеет ли право художник закрыть глаза? Чтобы неприглядная часть жизни прошла мимо, не задевая. Не касаясь.

     Согласна. Художник художнику рознь. Можно, не поднимая головы, обитать в своем вымышленном (порой более реальном, чем существующий) мире. Писать вымышленный (порой более реальный, чем реальный) мир. Можно, вступая в резонанс с каждым событием, отзываться на него оттиском, эмоцией, колебаться вместе с весами, впадая в отчаяние, умирая и рождаясь всякий раз.

     Не ошибусь, если увижу себя в первом и во втором тоже. Художнику свойственно видеть невидимое, слышать неслышимое. Считывать тонкие вибрации, предвосхищающие любые значимые события. Баланс между видимым и незримым сложен, для того чтобы удержаться в равновесии, необходимы силы. А силы дает творчество.

     Не правда ли, заезженное слово, употребляемое к месту и не к месту. Это все равно что слово “любовь” или “Бог”. Если употреблять эти слова всуе, они теряют свой сакральный (если хотите) смысл.

     Итак, первое или второе? Каким быть? Как проживать боль, оставаясь художником? Как оставаться художником, проживая боль? Реальность стала более чем двойственной. С одной стороны — мир красоты, солнца, человеческих усилий (культивирующих и созидающих, оберегающих и дарящих), с другой…

     Здесь мы вплотную подходим к двойственности, дуальности любого явления.

     Художник — это размытое, витающее в своем мире, ранимое и не очень защищенное, как правило, существо. Это зыбкость, неопределенность, уязвимость.

     Художник — это цепкость, стремительность, сила. Не в последнюю очередь сила духа. Это ясность, принципиальность (во всем, что касается творчества), если хотите, жесткость. Это быстрота реакции, эмоциональная глубина. Это трезвость и опьянение (о, художник прекрасно знает, когда нужно и можно пребывать в опьянении жизнью, а когда в трезвости и воздержании от нее же).

     А потом ты вытаскиваешь на свет божий работу 2020 года. Каких-то давних условно мирных времен. Отдавая себе отчет в том, что ни одно мгновение в жизни невозможно закрепить на веки вечные. Ни тот день, ни это утро, вопреки некоторым прог­но­зам, солнечное.


Вернемся на несколько лет назад. Считанные дни до начала войны. Февраль 2022 года. Мне кажется, в определенном смысле мы все (независимо от возраста) были детьми. Мы пребывали в некоторой иллюзии. Что это — настоящая война — не то чтобы абсолютно невозможна, но ирреальна. Сознание выталкивало саму мысль о возможности ее. Хотя подсознание кричало и заклинало. Оно плакало и молило.

     Двадцать третьего февраля я все еще стояла у мольберта. В своей квартире, в мастерской, на втором этаже киевского дома. Это было спасение. Я, пытаясь заглушить внутреннюю панику и смятение, писала картину.

     Что же я писала? Цветы? Облака? Обнаженную женщину?

     Нет, я писала войну. Война уже была во мне, она прорастала насквозь, выплескиваясь на холст обжигающим февральским холодом. Я хорошо помню этот солнечный ветреный день. Он запечатлен на холсте.

     23 февраля я закончила картину. Вымыла и сложила кисти, спрятала тюбики с красками. Поставила холст к стене — надолго. Чтобы вернуться к нему осенью 2022 года, после возвращения из Германии.


Что будет дальше


Если бы я знала, что будет дальше, и как будет дальше.

     Удивительное ощущение. В прямом и переносном смысле я вернулась к тому, первому дню войны. В войну, которая не собиралась каким-то удивительным образом заканчиваться. В войну, которая длится и длится, разрушая и уничтожая, испытывая наши силы, физические и духовные.

     И сколько продлится. Самое удивительное — не знаю до сих пор. Но “то” ощущение катастрофы до сегодняшнего дня внутри. Оно укрепилось, укоренилось, обросло деталями, стало более домашним, ручным, что ли. Оно уверенно поселилось в нервных окончаниях, волокнах, осталось в выражении лица, походке, мимике. Иногда маскируясь и забываясь, оно все равно существует.

     Человек должен знать, что вот этот кадр, в котором он, находясь у себя дома, выходит на балкон и задумчиво смотрит вдаль, не навсегда. В любую минуту пленка может оборваться [1].


Лимонадный Джо


Миром правят темные силы, и бежать, прямо скажем, особо некуда. Любое бегство “от” — не более чем иллюзия. В нее (точно в стеклянный куб) можно погрузиться на некоторое время, но, подобно жене Лота, остаться на месте, ощущая тысячи натянутых нитей. Они тянут и тянут, и от этого сложно вдохнуть и выдохнуть.

     Место еще до твоего появления на свет особенно тебя не приветствовало. Тебе еще только предстоит весь этот бессмысленный путь, начиная с прививки от оспы и гепатита, с навязанного “аз, веди”…

     Весь твой мир — такой огромный и такой крохотный — ушел, точно Атлантида, в эту беспредельность и абсолютное беспамятство. Нет тех и нет этих. Нет слепого музыканта, и маленького Тёмы нет. Нет мальчика Мотла и лимонадного Джо. Остался солнечный блик, бегущая по склону собака. Осталось нечто, что по инерции называется домом. Хотя им, конечно же, давно не является. Его, дома, на самом деле не существует. Блочно-панельный мир. Прошлое больше не отбрасывает тени. Некому ворошить карточки в семейных альбомах. Некому читать книги, стоящие на полках.

     Единственная надежда — голос. Осталась еще зыбкая надежда на то, что книги, будучи запрещенными или “не рекомендованными к прочтению”, написанные в эти безусловно страшные времена, однажды будут услышанными. Кем и когда, не столь важно. Мое дело — бросить бутылку в открытое море. Пусть себе плывет.


Накануне


Мне часто снятся обстрелы. Нет, не просто обстрелы, а бомбежки, взрывы совсем близко. Над головой. Чем быстрее бежишь, тем чаще настигает. И не забывается. Наверное, это роднит тех, кто это пережил и продолжает переживать. Да, потом-то обнаружится, что М. не любит К., что Д. не соответствует общепринятым тенденциям, а П. позорно струсил. Обнажится сокрытое. Человеческая природа как на ладони. Нет идеального человеческого сообщества, вчерашний милый приятель окажется подлецом. Случайный человек ответит на звонок: та не турбуйтеся, жiночко, усiх берем, и песика вашего теж…

     Мой верный друг будет переходить из рук в руки, из дома в дом, он на себе познает “милость богов” и особенности человеческой природы. Десятки ладоней коснутся его шерстки. Он будет обустраиваться в новых жизнях, на цементных полах паркинга, в сломанных автобусах, в придорожных трактирах и новых домах. Он (как, впрочем, и я) познает горечь разлуки и сладость возвращения. И новые обстрелы. И бессонные ночи в коридоре. И блаженную тишину после.

     Но все это впереди. Последняя картина сохнет на балконе, это последняя картина мирного времени, и первая — военного.

     Картина сохнет на мольберте, но кисти вымыты, тюбики с крас­ками сложены… Собака все еще на своем коврике. Последняя ночь окажется короткой не только для нее, но и для всех нас, переживающих эту войну.

     Накануне много звонков. Звонят многие, близкие и близкие далекие. Но мне нужно дописать картину и сложить кисти. Мне нужно выйти из забытья обыденной мирной жизни. Нет, не за­бытья — оцепенения. Мне нужно договориться с самой собой. А это самое сложное.

     Дальше вы все знаете. Все, что было дальше, осталось в моих записях и в книге “Как внутренняя стена дома”2.

     К сожалению, последняя страница этой книги не говорит об окон­чании войны.

     Все, что произойдет под утро, уже описано. Пока я договариваюсь с собой, мы оба, в общем, уже все понимаем. Но нам предстоит это ощутить.

     За несколько часов до начала войны. В окнах горит свет. Дети в своих постелях. Они еще не знают, каково просыпаться от взрывов и засыпать в бомбоубежищах.


Художник должен быть счастливым


Точно в лавке древностей, брожу, останавливаясь возле своих же давних и не очень работ. Потрясенная отдалением и узнаванием. Медитативность довоенных времен. Не то чтобы беспечных, нет, такого не помню. Однако нет еще таких слов и понятий, как “баллистика”, “прилет”, “шахед”, “отбой”.

     Довольно сложно войти в поле жизни, которая закончилась. Ну, не совсем закончилась… Прервалась. Назовем это “этап”. Без пафоса. Пространство обладает способностью впускать и выталкивать. В моем случае связь с пространством довольно сложная, в ней много подводных камней. Не подводят разве что цвет и форма, и чувство соразмерности в поле холста. Остальными полями я не управляю.


Художник — это ребенок, с любопытством исследующий мир. Касающийся его с любопытством и вожделением.

     Художника питает радость. Не чувство бессилия и страха.

     Художник обязан быть счастливым. Казалось бы, какая замечательная формула, в которой всё на своем месте. Счастливый художник, счастливо смешивающий палитру, пишущий счастливые картины. Транслирующий счастье, спокойствие, сплошные лавандовые поля.

     Я одна ощущаю некий подвох? Некое навязанное индустрией бесперебойного удовлетворения клише? Нечто блестящее, точно перламутровая пуговица? Начищенное, будто штиблеты?

     Хорошо. Тогда так.

     Художник должен быть голодным. Страдание создает глубину. Более того, очищает душу. Ну, это как минимум.

     Здесь явное противоречие.

     Наверное, я не очень ошибусь, если скажу. Художник — это поиск (зачастую, мучительный). И те самые безоблачные небеса и лавандовые поля обходятся ему дорого. Если он действительно художник. В искусстве все оплачено. Порой одна линия, один штрих на косой бумажке обходятся дороже густо прокрашенных поверхностей дорогих холстов.


Первым делом война уничтожает нюансы.

     Нет, в целом ты будто тот же — ножки, ручки, ритуалы. Улы­баешься вроде бы. Головкой киваешь. Но вот это мягкое облако жизненной мощи, иначе говоря, все, не имеющее отношения к непосредственной опасности, скукоживается. Стирается до не­ви­димой черты.

     Остается ритуал, за который зачем-то держишься. Отмечая растущее по обочине невиданное разноцветье. Не обращая внимания на июньский дождик и прочую милую чепуху.

     Жизнь становится выверенной до дюйма. Собранный рюкзак, свежая вода для собаки, кроссовки без шнуровки, запасные носки… и так, по мелочи.

     Один и тот же маршрут поразительным образом трансформируется, стоит лишь осознать, что и куда летит. Подсчитать время подлета, просчитать его траекторию.

     Можно вразвалочку, неспешно, а можно на подгибающихся ногах.


О любви


Каждый день и каждую ночь мы узнаём что-то новое, испытываем то, что никогда не предполагали испытывать.

     Мы узнаём нечто новое о себе, об этом мире. О его жестокости и милосердии, о страхе, о его глубинах и оттенках.

     Война отнимает время, силы, жизнь. Рано или поздно она настигает тебя, все еще бодро стоящего на ногах. Рано или поздно она меняет тебя до неузнаваемости.

     Война питается тобой. Страхом, тревогой, отсутствием какой бы то ни было надежды.

     Нам позволено приблизиться к аду на земле, то с одной, то с другой стороны. Познать его во всей полноте воплощения.

     Я думаю, что ад начинается там, где все теряет смысл. Все, что ты любил когда-то. Книги, какие-то бесхитростные предметы…

     Я помню наперсток из подольского дома моей тети. Я помню морду глиняной собаки, в которой он лежал. Я помню множество ушедших в небытие подробностей.

     Ад — это забытье. Забытье — это конец. И в то же время свобода бесконечности.

     Я думаю об этом, стараясь не упускать редкую возможность быть счастливой. Прямо сейчас. Сию минуту. Касаться предметов (я знаю их на ощупь), созерцать тривиальное и всякий раз новое. Листать забытую книгу. Забыть ее на подоконнике, позволив летнему ветерку перебирать и переворачивать страницы. Могу позволить себе читать. И не читать тоже.

     Да, нам позволено приблизиться. Ближе, еще ближе. Нам поз­во­лено познать то, что доступно не каждому.

     Нет, это не туризм. Не программа, в которой каждый день расписан по кадрам.

     Когда-нибудь появятся слова, способные передать это внезапное знание. Когда-нибудь, однажды, мы будем вспоминать ад, называя его раем. Мы будем вспоминать ад, называя его разными именами.

     Мы будем вспоминать его поминутно, не упуская деталей. Моменты редкой человечности в мире страха, жестокости и боли. Потому что то, что причиняет боль, имеет отношение к любви. Значит, оно живо. В отличие от того, что больше не болит.


Смысл


Война создает новые смыслы. Для художника в первую очередь. Сдвигаются границы возможного, невозможного, недопустимого. Происходит то, о чем когда-то на крохотной кухоньке бормотала твоя бабушка. Все ей было благом. Подвальная комнатушка, коммунальная кухня, кусок черного хлеба с селедкой. Только бы не было войны.

     Тогда, в детстве, эта навязчивая, избитая фраза казалась неким преувеличением, обобщением. Чем-то надуманным и от того далеким от реальности.

     Сегодня мы понимаем, что нет. Это была мантра, молитва. Не при­сказка, не словесная шелуха.

     Война создает новые смыслы. Задача художника — резонировать, считывать, пропускать сквозь себя. Непросто удержаться и не сва­литься в пафос, не стать рупором и плакатом, а также орудием какой бы то ни было пропаганды.

     Художник должен быть честным. Перед самим собой. И это главное. Любого рода фальшь считывается моментально. Невозможно заламывать руки, воздевать длани, демонстрируя умопомрачительный маникюр. Невозможно, закинув ногу на ногу, всерьез говорить о чьей-то смерти, о страданиях. Невозможно что-то изображать. Играть, паразитируя на чьей-то боли, которая стала повесткой дня. Нужно этим “страданием” быть.

     Окупится ли ваше страдание? Оценят ли жертву? Вот на этот вопрос однозначного ответа быть не может. Художник не может ждать благодарности. Какого-то немыслимого блага, которое свалится на него в качестве компенсации за все пережитое.

     Компенсация одна. Стоя у мольберта, вы сами поймете. Вы сами услышите, ощутите шелест невидимых крыльев, дуновение внезапного ветерка. Можно называть это как угодно. Бог не фраер. Он все видит.


Июль–август 2025 г.


1. С момента начала войны я два раза уезжала и два раза возвращалась. Осень—зиму—весну блекаутов и массированных обстрелов провела в Киеве.


2. Книга “Как внутренняя стена дома” — записи военного времени. Опубликована в Киеве, в издательстве “Друкарський двір Олега Федорова”, и в Израиле, издательство “Книга Сефер”, 2023 г.

bottom of page