
Сергей Гандлевский
Разговоры о важном
ЮС [1]: Начну с ужасно нетактичного. Даже от “Битлз” еще остались два человека, Пол и Ринго, от “Московского времени” — только Вы. Трудно быть последним из бэнда?
СГ: Да, непросто. Но помимо невеселых мыслей, очень возрастают требования точности и добросовестности. Среди зачинателей группы был еще Александр Казинцев, тоже уже покойный. Остальные члены группы впоследствии разошлись с ним по идеологическим соображениям, но факт есть факт. И — жена Александра Сопровского, поэтесса Татьяна Полетаева, если память мне не изменяет, тоже имела отношение к первоначальному составу. Всего-навсего в этих трех-четырех выпусках приняло участие, может быть, человек пятнадцать авторов. Но поскольку у меня нет под рукой этих книжек, я прошу прощения и у авторов альманаха, и у читателей “Пятой волны” за приблизительный ответ. Наверняка, где-нибудь книжки “Московского времени” сохранились, так что мое свидетельство не единственное и не окончательное.
Но дружили более полувека, действительно, мы вчетвером, наверное, поэтому в сознании читателей название “Московское время” и ассоциируется, в первую очередь, с Александром Сопровским, Алексеем Цветковым, Бахытом Кенжеевым и мной. Правда, 1970–80-е годы разбросали нас по разным полушариям и тесное личное общение поневоле превратилось в ленивую переписку, но все же.
Влияние на меня этих людей соизмеримо с родительским, поэтому я и вспоминаю их чуть ли не ежедневно, как и отца с матерью. Теперь эти три друга умерли и примкнули к обитателям памяти. У меня, кстати, есть стихотворение на эту тему:
Я с некоторых пор живу в Тбилиси,
и мне средь улиц, лестниц, тупиков
то Лосев примерещится, то Рыся,
то Беня, то Цветков.
Немудрено: чем дальше, тем упорней
любые город, ПГТ, село
и впрямь приобретают сходство с горней
обителью, где грустно и светло.
А если обойтись без антимоний
лирических и прочих бла-бла-бла,
то ближе к смерти память оживленней,
а явь пустынней — вот и все дела.
ЮС: О поэзии. Она теперь и видео-, и боди-, уже есть поэзия запахов и вкусов. Есть ли у Вас универсальное определение поэзии?
СГ: Два-три десятилетия назад я бы бойко ответил, что поэзия — форма существования запредельной истины в здешних пределах. Конечно, в таком утверждении кроется несправедливость: получается, что люди, равнодушные к поэзии, обделены истиной. Получать удовольствие от поэзии вовсе не обязательно, как, впрочем, и от любого другого искусства. Эстетически чрезвычайно одаренный Набоков, например, на дух не выносил музыки. С годами моя метафизическая решительность пошла на убыль, остались незыблемыми два довода в пользу поэзии: удовольствие, чуть ли не физиологическое от чтения и произнесения талантливых стихов (“Редеет облаков летучая гряда…”) и, конечно, болеутоляющий эффект, который имел в виду Баратынский:
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.
На наше везенье, “песнопенье врачует болящий дух” не только автора, но и читателей.
И все-таки что-то в этом моем давнем идеалистическом представлении о связи искусства и истины есть. В чувственном и жестоком рассказе Бабеля “Гюи де Мопассан” страсть и ужас жизни, пройдя сквозь призму искусства, кажутся герою “предвестием истины”.
Кроме того, важно, что именно мы договоримся понимать под истиной: бесчеловечные законы мироустройства (“Жук ел траву, жука клевала птица, / Хорек пил мозг из птичьей головы…”) или вот весь этот объективный мир, но с поправкой на человека? Здесь тоже мнения диаметрально-противоположные: пушкинское “Нет истины, где нет любви…”, с одной стороны, а с другой — “рентгеновский ужас” и “если правда не противна / значит ложь наверняка…” Алексея Цветкова.
Вот после этих существенных оговорок вернусь к своему предположению насчет поэзии как способа (одного из способов!) существования истины. Искусство вообще “утешает не обманывая”, каким-то образом меняет угол зрения, отвлекает от жестокого устройства “равнодушной природы” на восхитительное человеческое вдохновение и мастерство — и перед нами уже не смерть во всей ее наготе и безобразии, а “Смерть в Венеции” или “Смерть Ивана Ильича”, не абсолютно неудавшаяся от невозможности любви жизнь, а финал “Евгения Онегина” или “Дама с собачкой”.
В бессчетный раз процитирую Владислава Ходасевича: “Кажется, в этом и заключена сущность искусства (или одна из его сущностей). Тематика искусства всегда или почти всегда горестна, само же искусство утешительно. Чем же претворяется горечь в утешение? — Созерцанием творческого акта — ничем более”.
Снова же: сторонник заболоцко-цветковского “рентгеновского” взгляда на вещи скажет, что мы ушли от истины — подсластили пилюлю человечностью. Но ведь что-то свое человек внес в состав мироздания или ничего не внес!? Вопрос остается открытым.
Если поэзия чем и отличается от прочих искусств, то максимализмом требований к себе: профессиональная, и только профессиональная поэзия — вещь никчемная. Я могу допустить прок от профессиональных прозы, музыки, пластических искусств, но не могу без недоумения представить себе ситуацию, где был бы уместен письменный или звуковой фон из умело сложенных куплетов. (Возражение, что, например, песенная поэзия скрашивает нам быт, не в счет: в тандеме с музыкой слова всегда в зависимом положении — напевная мелодия способна тащить за собой полную словесную галиматью, а хорошие стихи на плохую музыку слушать и петь никто не станет.)
ЮС: В СССР 1970-х на фоне противостояния советских гроссмейстеров с Бобби Фишером развернулась интеллектуальная дискуссия на тему “что есть современные шахматы — искусство, наука или спорт”. Современная поэзия — это больше ремесло, служение или хобби?
СГ: И то, и другое, и третье, но у разных авторов этот коктейль содержит разные, у каждого свои, пропорции.
Старинная мина занятия поэзией как баловства мне милей всего, это — скромный эвфемизм для такого драгоценного понятия, как независимость, панацея от всякого “служения”, от самомнящей серьезности.
Помню, в самом начале знакомства Алексей Цветков на мое наблюдение, что его лирика прошита иронией и рефлексией, ответил, что совершенно всерьез пишут только графоманы. Видимо, имелся в виду присущий искусству игровой коэффициент: убиваться от горя наяву и в стихах — два разных состояния. Хорошо высказался на эту тему Александр Аронов:
Если над обрывом я рисую
Пропасть, подступившую, как весть,
Это значит, там, где я рискую,
Место для мольберта все же есть.
Упор на ремесло применительно к поэзии подозрителен. Сошлюсь опять на Ходасевича: “Мастерство, ремесло — скорлупа, внешняя оболочка искусства, м. б., его формирующая поверхность. В поэзии она тоньше, чем в других искусствах, нечто вроде слизистой оболочки, почти уже имеет только поверхность. Поэтому, касаясь ее, тотчас попадаем в живое, чувствительное тело поэзии. Вот еще почему невозможны поэтич<еские> студии и почему, когда дело идет о поэзии, неприменима старая аналогия: в музыке — гаммы, в живописи — зарисовки и т. д.” (Из записных книжек.)
Хотя удаль настоящего мастерства радует и завораживает, как цирк в детстве. Один знаток с одобрением сказал об этой стороне таланта Владимира Гандельсмана, что он “бочку ногами вертит”.
А блестящий аттракцион Льва Лосева! Респектабельный журнал, название которого неохота уточнять, завел рубрику “72 слова”. Мы со Львом Рубинштейном поучаствовали каждый на свой лад. Но Лосев заткнул за пояс всех! Судите сами.
Своими словами: Ф. П., владелец вислых щечек, поставил сына, блин, на счетчик! Вся эта хрень произошла там из-за бабы, не бабла. A C. был полный отморозок, немало ругани и розог он сызмалетства получил. Сработал план дегенерата: он разом и подставил брата, и батю на фиг замочил. Все, повторяю, из-за суки. Тут у другого брата глюки пошли, а младший брат штаны махнул на хиповый подрясник и в монастырь ушел под праздник. Ну, вы даете, братаны!
Стыд и срам, но журнал отказался опубликовать этот шедевр.
Ушедшие недавно превосходные поэты — Бродский, Лосев, Цветков — были виртуозами вплоть до щегольства, что, впрочем, совсем необязательно. В воспоминаниях, кажется, Липкина рассказано о пари, заключенном Есениным и Багрицким: написать сонет на скорость. Не помню, чем дело кончилось, но Липкин пишет, что выиграл бы, конечно, Багрицкий, что, разумеется, не умаляет поэтического дара Сергея Есенина.
Что касается меня, то для меня поэзия по ощущению хобби, но, скажем прямо, довольно хлопотное и обременительное. Будто я кому-то должен кровь из носу коллекционировать марки, ходить по грибы, петь в любительском хоре и т. п.
ЮС: В профессиональном спорте есть понятие “прайм” — время, когда спортсмен находится в лучшем своем состоянии, не на пике, а на длинном плато карьеры. В поэзии так же, или возможно постоянное развитие, вплоть до реального физического угасания?
СГ: Снова же, здесь нет общего правила: кто-то, как Артюр Рембо, достигает своих высот в молодые годы, а потом умолкает или пишет уже по инерции, это сразу чувствуется. А кто-то пребывает в постоянном развитии, и даже делает это, как, скажем, Цветков, своего рода авторским кредо:
…Помнишь, у тебя
(у нас, пожалуй) был такой прием
самооценки: если, перечтя
свои стихи по истеченье года
с момента авторства, находишь их
хотя бы сносными — затей другую
карьеру…
Но вообще-то, с таким “спортивным” подходом можно запросто сесть в лужу. Ну, например. Живет себе старый большой писатель, давно и вполне сознательно отошедший от дел. Прайм — да еще какой — у него давным-давно позади, и вдруг под занавес пишет “Хаджи-Мурата”!
ЮС: Продолжая предыдущий вопрос — понятно, что вряд ли добрались до своего поэтического пика Лермонтов или Есенин, в силу сложившихся обстоятельств. А вот Пушкин, Блок, Бродский? На момент физического ухода они испытывали явный поэтический кризис. Есть ли возможность второго, третьего рождения поэта или он вынужден проживать в рамках избранной собственноручно поэтики?
СГ: У меня вызывает протест не столько перечень помянутых авторов, сколько ваши выводы касательно их.
Лермонтов и Есенин, на мой, разумеется, вкус, прожили короткую человеческую жизнь, но композиционно завершенную литературную судьбу. “Выхожу один я на дорогу…”, “Завещание” (“Наедине с тобою, брат…”), “Сон” как бы настойчиво клонят к уходу. А Есенин и подавно одержим собственной смертью.
Я был поверхностно знаком с Борисом Рыжим, и в одну из встреч собрался с духом и предостерег его, что добром эта его лирическая завороженность собственной гибелью не кончится. Человек умный и образованный, он согласился со мной и сказал, что собирается менять пластинку — не собрался.
Пушкин же на закате жизни писал шедевры, в которых слышится мужественная печаль, достоинство и самообладание, но смерти поэт не призывает: “Вновь я посетил…”, “Из Пиндемонти”, “Памятник”, “Пора, мой друг, пора…”! А чего стоит последнее четверостишие:
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
Жизнь Пушкина была золотой серединой, неким образцом человеческого существования: пылкая молодость, на смену которой пришла поразительная зрелость. А старость его, когда бы не трагическая гибель в расцвете сил, могла обогатить людской род невероятной красотой и глубокомыслием! Так что строки
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел…
— это не только ирония над посредственностью, но и вздох зависти, недаром он — и не раз — повторил вслед за Шатобрианом: “Счастье на проторенных путях”.
Пушкин вообще с пониманием и сочувствием воспринимал перемены, происходящие с возрастом, свидетельств тому немало, приведу лишь одну цитату 1836 года: “Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют…”
Блока и Бродского я не настолько хорошо знаю, чтобы согласиться или поспорить с Вами.
ЮС: Еще один вечный вопрос — писать меньше или больше? Дробить породу в шахте, выбирая золотые жилки, или бродить у ручьев, высматривая на дне самородки?
СГ: Я не согласен с модальностью некоторых Ваших вопросов: Вы употребляете must там, где уместно can и даже may.
Авторы, вероятно, делятся на две категории: одни делают, что хотят, другие — лишь то, что могут. У меня, по моим наблюдениям над собой, нет постоянных поэтических способностей — они меня, надеюсь, посещают время от времени.
“Писать меньше или больше?” Кому как свойственно.
Я, например, как дурнушка на танцах, стою у стенки и жду приглашения. (Это такое иносказание!) Приглашают, скажем прямо, нечасто. Но те несколько раз, что у меня сдавали нервы и я отваживался на “белый танец” (иносказание продолжается), заканчивались неловкостью и нелепостью. И вполне понятно, что для меня частое и регулярное сочинение кем-либо стихов — загадка, разумеется, если стихи получаются стоящие. Как-то я спросил Цветкова (а он даже дразнил нас своим пренебрежением к вдохновению и прочей “лирике”), зачем он столько пишет, как бы уменьшая количеством виртуозных опусов удельный вес каждого своего стихотворения. И он ответил, что сплошь шедевры не попишешь, а работать надо. Понять его подход я понял, но только умозрительно и вчуже.
По касательной к заданному вами вопросу есть такая тема как самооценка: она может подбивать автора на обнародование плодов своего труда или, напротив, препятствовать обнародованию.
И здесь существует два подхода: пастернаковский — “Но пораженье от победы / Ты сам не должен отличать…” и пушкинский:
Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Оба, как говорится, лучше.
ЮС: О литературной традиции. Нужна ли она в современном мире, нужно ли учиться поэзии у персонального учителя, нужно ли учить других большому поэту?
СГ: Устойчивые и плодотворные отношения старшего и младшего, учителя и ученика хорошо описаны в “Даре”: разговоры Кончеева и Годунова-Чердынцева. Пусть это вымышленные диалоги почти столетней давности, но я не вижу, чем уж таким качественно отличается современность, чтобы отказываться от учебы — от внимания к чужому опыт. Были бы желание учиться и восприимчивость. Мне в этом смысле везло на талантливые приятельства и дружбы. Могу, а если честно, не могу себе представить, каково это — не иметь круга, особенно в молодости.
Когда мне случается время от времени вести мастер-классы, я обычно говорю для знакомства, что постараюсь не быть педантом и рутинером: в непреложности какого-либо версификационного навыка я сам не больно-то уверен. Из раза в раз я сравниваю свое присутствие с фонтаном в ГУМе — было такое условное место встречи.
Сошлюсь на свой начальный литературный опыт в университетской студии “Луч”. Не помню, чтобы руководитель студии — Игорь Волгин — делился с нами секретами ремесла, но ему удалось создать и поддерживать приятельскую атмосферу чтений и обсуждений. Мы просто галдели в свое удовольствие кто во что горазд.
Не говоря уже о том, что традиция не обуза, а радость. Это ведь чувство родства! Кто сказал, что автора больше мнения коллег-современников волнует, как бы отозвались о его писаниях литературные авторитеты прошлого? Бродский, кажется.
ЮС: Ваши персональные списки пяти лучших поэтов русской литературы для Вас и пяти лучших для образования, понимания этой самой литературы.
СГ: Когда я только приступал к занятиям литературой, непререкаемыми в нашем и сходных с нашим кругах считались четыре поэта: Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам.
Я бы к своим нынешним годам поместил на Олимп Серебряного века еще Ходасевича, Г. Иванова, Заболоцкого, Набокова-поэта, которого голландский славист Кейс Верхейл назвал “малым корифеем русской поэзии”.
Но, честно говоря, я сейчас пошел на поводу у вас и занялся, на мой вкус, чепухой. И вот почему. Поэзия не спорт — в ней нет обязательной программы, поэтому рекорды здесь исключительно личные: превзойти себя — вот о какой победе идет речь в искусстве.
Другое дело, что существуют масштабы дарования. Пушкин велик как поэт, прозаик, драматург, историк, сказочник, журналист, мастер эпистолярного жанра — и вообще… А кто-то знай дудит всю жизнь в свою дуду. Ему не дано быть гением, но он может извлечь из своей дудки гениальную мелодию.
ЮС: Ваши опыты в прозе — принесли ли они Вам удовлетворение? Зачем поэту вообще писать прозу?
СГ: Судя по вопросам, вы верите в волевые решения — что писать, чего не писать. Удовлетворение? Вряд ли. Мне не очень нравится, что у меня получилось: какие-то места нравятся, какие-то — решительно нет. Но я признателен времени, потраченному на эту работу. Для автора, вроде меня, чью “речь караулит молчание”, проза — ценный подарок.
ЮС: Нельзя не признать, что пандемия и война гальванизировали русскую поэзию, количественно, да и, возможно, качественно, ее стало больше, ее снова видят читатели. Поэзия не нужна в тучные годы?
СГ: Какая-то связь между бедствиями и приливом талантливого стихосложения подмечена давно, впрочем, если имеется в виду личная беда или неудача того или иного автора, но при условии общего расцвета и подъема культуры, к которой принадлежит бедствующий автор.
Скажем, век Августа и изгнанник Овидий, век Александра и изгнанник Пушкин, дряхлеющая Советская империя и изгнанник Бродский. Я, кстати, думаю, что Бродский дает основание заподозрить себя в имперстве не потому, что ему как-то особенно мила эта историческая формация, а потому что его, лично его устраивал такой расклад сил, такие историко-литературные параллели — а какому бы автору они не пришлись по душе!?
ЮС: Какие интересные направления лично для Вас были в русской поэзии и литературе вообще за последние десять лет? Какие имена?
СГ: Я в этом бизнесе, как выражается глубокоуважаемый В. П. Голышев, полвека с гаком, и время от времени меня посещает праздничное осознание того, что я современник и очевидец прекрасной поэтической эпохи. Навскидку можно назвать с дюжину ярких поэтов, а если дадут полчаса на раздумья — и того больше.
ЮС: А будущие десять лет? Что там ждет русскую поэзию?
СГ: В старших классах у нас был учитель физики, который пересыпал речь цитатами, одну я запомнил: “Гипотез не измышляю”. Сейчас погуглил, оказывается, это Ньютон сказал. Возьму-ка я с Исаака пример.
ЮС: Недавно в Ливерпуле нейрофизиологи проводили эксперименты по изучению чтения. Оказалось, что прозу человек читает линейно, от предыдущего слова к следующему, а поэзию — все время оглядываясь на предыдущие слова и, параллельно, заглядывая на несколько слов вперед. Стоит ли поэтам так писать, с учетом этого нового научного знания о природе чтения?
СГ: Снова триумф воли!
ЮС: Одна из самых популярных дискуссий современности — ответственна ли литература за глобальные политические сдвиги, такие, как войны, репрессии, свертывание демократических и либеральных программ в мире. Есть ли эта ответственность и каковы ее рамки, если она существует?
СГ: Знакомая тема. Это на моем веку не впервые, когда ответственность за исторические катаклизмы в литературоцентричной России возлагается на литературу. У Евгения Рейна есть стихотворение на эту тему.
Авангард
Это все накануне было,
почему-то в глазах рябило,
и Бурлюк с разрисованной рожей
Кавальери казался пригожей.
Вот и первая мировая,
отпечатана меловая
символическая афиша,
бандероль пришла из Парижа.
В ней туманные фотоснимки,
на одном Пикассо в обнимку
с футуристом Кусковым Васей.
На других натюрморты с вазой.
И поехало и помчалось
кубо, эго и снова кубо,
начиналось и не кончалось
от Архангельска и до юга,
от Одессы и до Тифлиса,
ну, а главное, в Петрограде
все как будто бы заждалися:
“Начинайте же, Бога ради!”
Из фанеры и из газеты
тут же склеивались макеты,
теоретики и поэты
пересчитывали приметы:
“Значит, наш этот век, что прибыл…
послезавтра, вчера, сегодня!”
А один говорил “дурщилбыл”
в ожидании гнева Господня.
Из картонки и из клеенки
по две лесенки в три колонки
по фасадам и по перилам
Казимиром и Велимиром.
И когда они все сломали,
и везде не летал “Летатлин”,
догадались сами едва ли
с гиком, хохотом и талантом,
в Лефе, в Камерном на премьере,
средь наркомов, речей, ухмылок
разбудили какого зверя,
жадно дышащего в затылок.
Но ведь в то же историческое время, когда Андрей Белый и его подруга Нина Петровская пытались с помощью магических ритуалов извести Валерия Брюсова, проходили съезды РСДРП с участием Ленина и прочих. Эти-то лондонские сходки не были следствием декадентских чудачеств и безрассудств!
А в 1897 году Лев Толстой со своей дочерью Татьяной Сухотиной-Толстой приняли в Ясной поляне участие в переписи населения. Сухотина-Толстая писала в мемуарах: “Это то, что я смутно знала, но чему без доказательства не хотела верить. Это то, что очень редкий крестьянин знал о том, кто был Христос и какова была его жизнь”.
И здесь натяжкой было бы кивать на декадентов или революционеров, хотя все эти разрозненные факты свидетельствовали о неблагополучии.
И действительно, вскоре, в исторически-ничтожные сроки случился большевистский переворот, ознаменовавший конец целой цивилизации и положивший начало почти сорокалетнему массовому истязанию и истреблению обитателей одной шестой суши.
Так что, по всей видимости, к национальной катастрофе все приложили руку: декаденты, революционеры, косное духовенство, народ, темноту и жестокость которого засвидетельствовали классики — Толстой, Чехов, Бунин.
Но вообще-то сосуществование невежественного большинства, бунтарей-ниспровергателей и художественной элиты, занятой делами самыми отвлеченными и диковинными, наблюдается, вероятно, повсеместно, а не только в России, но не всегда и не везде приводит к катастрофическим последствиям. Исторические катаклизмы происходят в силу совокупности мириада причин, в том числе — нам не ведомых. Смысл истории вблизи не очевиден.
Или, наоборот, его нет и в помине, по мнению великого философа Льва Шестова: “Смысл истории. Ищут смысла истории и находят смысл истории. Но почему такое история должна иметь смысл? Об этом не спрашивают. А ведь если бы кто спросил, может, он сперва бы усомнился в том, что история должна иметь смысл, а потом убедился бы, что вовсе истории и не полагается иметь смысл, что история сама по себе, а смысл сам по себе. От копеечной свечи Москва сгорела, а Распутин и Ленин — тоже копеечные свечи — сожгли всю Россию”.
Кто-то, Григорий Чхартишвили, кажется, заметил, что пишущей братии льстит считать себя этакими демиургами, вот они, в силу профессиональной аберрации, и преувеличивают значимость своего рода деятельности.
Собственно, я с этим явлением знаком не понаслышке. Один замечательный поэт сказал мне, что называется, на голубом глазу, что у него вот-вот выйдет книжка стихов, в связи с чем он ожидает изменений в образе мыслей соотечественников и вообще в ходе отечественной истории. Какое реликтовое самочувствие! В 1908 году Густав Малер по поводу финала “Песни о Земле” задавался в частном письме вопросом: “Можно это вообще выдержать? Люди не будут после этого кончать с собой?”
Русская, как и всякая, литература разнообразна, она может учить всякому. Можно перенять европоцентристскую спесь мещанина-имперца И. А. Гончарова, каким он предстает в “Фрегате «Паллада»“, свысока описывая обитателей Маркизских островов: “Туземцы эти охотно и легко слагают песни, при всяком случае импровизируют, сопровождая их выразительными жестами. В них есть врожденное поэтическое чувство. А какие бы вышли славные солдаты из этих молодцев! Надень на них мундир — и хоть сейчас в строй!”.
А можно поучиться широте кругозора у Льва Толстого в том же “Хаджи-Мурате”, где как раз представлен неодобрительный взгляд со стороны на цивилизацию, где в чести мундиры: “В большой, ярко освещенной зале играла скрытая в зимнем саду музыка. Молодые и не совсем молодые женщины, в одеждах, обнажавших и шеи, и руки, и почти груди, кружились в объятиях мужчин в ярких мундирах. <…> За хозяйкой подходили к Хаджи-Мурату и другие обнаженные женщины, и все, не стыдясь, стояли перед ним и, улыбаясь, спрашивали все одно и то же: как ему нравится то, что он видит. Сам Воронцов, в золотых эполетах и аксельбантах, с белым крестом на шее и лентой, подошел к нему и спросил то же самое, очевидно уверенный, как и все спрашивающие, что Хаджи-Мурату не могло не нравиться все то, что он видел. И Хаджи-Мурат отвечал и Воронцову то, что отвечал всем: что у них этого нет, — не высказывая того, что хорошо или дурно то, что этого нет у них”.
Но мои ссылки на Гончарова, Толстого и проч., честно говоря, — игра в поддавки с любителями простых объяснений. Я даже слышал однажды интеллигентские извинения за имперски-де высокомерное выражение Пушкина “приют убогого чухонца”. А чего бы хотелось, чтобы Пушкин написал “жилье зажиточного карело-финна”? Но ведь нас с души воротило от прикрас соцреализма! Пушкин, если на то пошло, был аристократически щедр и приветлив: “друг степей калмык”!
Настоящее искусство, по моему убеждению, герметично и с реальной жизнью напрямую не соприкасается. Можно следовать учению Толстого, но как следовать “Казакам” или “Анне Карениной”? Если человек осилил сложное устройство “Лолиты”, значит он достаточно взрослый, чтобы держать ответ перед законом за растление малолетних, а не кивать на свою впечатлительность.
Большая литература, поэзия особенно, не побуждает действовать, она для этого слишком многоопытна и уравновешена: Poetry makes nothing happen [2], по знаменитому высказыванию Одена. К действию подбивает агитация и пропаганда. Поэт, и впрямь желающий поучаствовать в реальности, пишет “Окна РОСТА”, а не “Облако в штанах”.
“Великие писатели, — по словам Честертона, — не отдали должного нашим модным поветриям не потому, что до них не додумались, а потому, что додумались и до них, и до всех ответов на них”.
ЮС: Довольны ли Вы своим наследием или ставите для себя новые цели в литературе?
СГ: Осенью 2009 года я получил письмо от Льва Лосева. В деловой части письма Лосев употребил выражение “мое литературное наследие” — и тотчас в скобках сам себя передразнил: “(Мое литературное наследие!)”. Вот и мой черед настал.
Если не заниматься самообманом, то, наверное, дело, в общем и целом, сделано. Теплится еще, конечно, надежда на что-то этакое — как без нее?..
Все чаще нахожу утешение в словах Стивенсона: “Мои стихи не лес, а подлесок, но в них присутствует смысл, и их можно читать”. Хорошо бы.
Сентябрь 2025 г.
[1] Вопросы задавал Юрий Смирнов.
[2] Игра слов: с одной стороны, выражение Одена означает, что поэзия не достигает ничего, с другой — что она претворяет Ничто в Бытие. (Прим. ред.)