
Ирина Евса
Снимок
■ ■ ■
Хорошо бы, как Пётр и Феврония, в солнечной Греции,
где не крики вороньи, а море и пряные специи,
коротать вечера, обветшалые платья латая.
И чтоб лавр у порога, а лучше — сосна золотая.
И блаженно не ведать о схватках с чужими глаголами,
а смиренно обедать в кофейне, где кошки и голуби,
жёлтым сыром овечьим и утренним пористым хлебом.
Хорошо бы — под вечным, но лучше — под греческим небом.
О, как Пётр и Феврония, меж стариками согбенными
быть для всех посторонними и навсегда суверенными.
И, бродя между мидий, в развалах афинского порта,
вспоминать, как Овидий писал об изгнании с Понта.
На горячей брусчатке, где тени трепещут от шелеста,
кукурузным початком щербатая память ощерится.
И горбатая слава кивнёт головой обречённой,
что отчизна кровава, но пахнет брусникой мочёной.
Пахнет серенькой пылью, прибитой дождями к обочине,
где окраинной былью мы тихо мерцали меж прочими,
в полутёмном вагоне под жаркую крышу спеша.
О Петре и Февронии не помышляла душа.
■ ■ ■
Тягуч подсвеченный вином
зной над изгибами Афин.
— Пойдём, посмотрим Парфенон!
— О нет, я не люблю руин.
Я лучше сяду в тень айвы,
как сирый голубь на карниз,
не задирая головы,
смотреть на город сверху вниз,
следить, как улочка с холма
стекает — уже ручейка —
и золотая бахрома
в окне колеблется слегка.
Там, под смоковницей в саду,
подружка грека-усача
готовит острую еду,
соблазном ноздри щекоча.
Вбирает алчный мой зрачок
сыров набрякшую слезу
и перца огненный стручок,
нырнувший в сочную кинзу.
Почти не склеивая век,
присутствую, как будто сплю.
И знать не знает этот грек,
что я с ним трапезу делю,
что вместе с ним крошит укроп
и влагу цедит из ковша
ещё одна, высоких троп
не одолевшая душа.
Когда ты спустишься за мной
оттуда, где звенят века,
уже стечёт тягучий зной
по черепице козырька.
И, выскоблив до блеска стол,
привстанет лампу засветить —
не спрашивай, не знаю, кто —
Медея, Федра, может быть.
■ ■ ■
В дремотный сад влетал разбойный свист
и у соседей лаяла собака.
И лунный отсвет, как сюрреалист,
твоё лицо выхватывал из мрака.
То жёсткий угол сомкнутого рта,
то узкий шрам, продёрнутый над бровью.
Тебя творили свет и темнота —
равно с ожесточеньем и любовью.
И вот ещё: когда молчанье, длясь,
заполоняло влажные высоты,
вдруг, оголясь, высвечивался глаз —
зрачок ловца в предчувствии охоты.
Так, на ступенях тёмного крыльца
застыв и обхватив руками плечи,
всего лишь частью смуглого лица
ты был ко мне повёрнут в этот вечер.
А я была, как будто ни при чём:
не то чтоб в отдалении, однако
слегка левей, как ветка над плечом,
ещё не извлечённая из мрака.
■ ■ ■
Солёной бирюзы глоток.
Затишье пыльное в порту.
И, навалившись на лоток,
жасмин сминает духоту.
Но мальвами расшатан сон
до основанья, а затем,
ветрами начинаясь с крон,
по листьям дождь зашелестел.
Не защищайся — воевать
нам не за что и ни к чему.
Хозяйки узкая кровать
впускает нас по одному.
Почти на уровне травы
окно. На уровне лица
косые струи синевы
в торце щербатого крыльца.
И — болью, грянувшей в виски,
глаза кругами обводя —
любовь на уровне тоски,
тоска на уровне дождя.
■ ■ ■
Бобо мертва, но шапки не долой.
И. Б.
Косой прожектор извлекает из
недвижной тьмы трав шевеленье, лепет
мохнатых капель. Прячась за карниз,
внезапный ветер тени штор колеблет.
Михалыч слёг, прикончив свой портвейн,
сложившись в сон, как паруса в пучинах.
В кругу от лампы, там, где розовей,
дрожит комар в тенётах паучиных.
И ты ушёл, подобно псу во сне,
перебирать конечностями бега,
на отсыревшей за день простыне
отвоевав подобие ночлега.
Но в комнату мою войти — слабо.
И потому до утреннего часа
припоминаю вирш на смерть Бобо —
так на костяк наращивают мясо —
по слову, спотыкаясь и кружа,
уставясь в пол в созвездиях извёстки,
под жестяную иноходь ежа,
под пьяный визг на узком перекрёстке.
Зажечь бы свет и отыскать очки.
Но смысл чужого слова зазеркален.
Михалыч спит. И храп его почти
накату в такт, а значит — музыкален.
И дверь твоя не скрипнет. И стекло
не прозвенит, покуда тьма в зелёный
не вылиняет, в мутное тепло
вживляя нерв восхода воспалённый.
Се краткий миг затишья. Но сперва
дождь скатится с глициниевых плёток.
Вирш восстановлен. И Бобо мертва.
Усни, усни под петушиный клёкот.
■ ■ ■
День длился, словно “Калевала”,
холодным светом озаряем.
Между забором и сараем
акация околевала.
Как иероглиф на скрижали,
чернел паук на серой плитке.
И волны, вздыбясь, подражали
то Айвазовскому, то Шнитке.
В кофейне подавалась водка,
затылки утеплялись фетром.
Но режиссёрская находка
дождя расстраивалась ветром.
“И я тут был…” — напишет кто-то,
плутавший в перелесках лета,
свою мучительную ноту
изъяв из общего квартета.
Но даже он за столик шаткий
вдруг сядет, подчинясь картине,
чтоб из окна взирать украдкой
на мокрый пурпур в паутине.
Мы жили, ничего не знача,
не различая, только вторя.
В семнадцати шагах от моря
никак не продавалась дача.
■ ■ ■
Ты не спрашивай — мной позабыты азы:
грозовой перевал, горловой перехват,
траектория млечной, случайной слезы,
сплошь червовая масть перепутанных карт
трёхнедельного южного странствия… Стоп.
Я давно не дышу этих воздухом. Лот,
поспешивший оплакать сверкающий столп,
и кристаллика соли в песке не найдёт.
Для чего он вернулся и водит пилой,
как смычком, по трухлявому дереву тут,
где, удобрены пеплом и пышной золой,
киммерийские чёрные розы цветут?
И лопатит горбатую глину, и бьёт
по камням, выстригая огнём сорняки,
чтоб струился глаза выжигающий пот
золотыми бороздками с пыльной щеки.
…Иногда он шатается возле пивной,
где сшибает копейки прибрежная голь,
сам серебряно-серый, как столп соляной,
пожилой господин, ненавидящий соль.
Точно так же ему ненавистен закат,
что, по рыжим холмам пробираясь тайком,
каждый вечер приходит вылизывать сад
воспалённым и жёстким своим языком.
Снимок
1
Солнце в мареве, как в рассоле чудом спасшийся помидор.
Что ты делаешь в Лимасоле, бородатый конкистадор,
у малиновых, ярко-жёлтых олеандров и прочих древ
в белой майке и синих шортах перед камерой замерев?
Полисмену глаза мозоля, приминая газон в тени,
что мы делаем в Лимасоле? Ах, не двигайся, потяни
время, дай мне достроить снимок: лавр, кофейня углом в закат,
чтобы облако цвета сливок не успело слинять за кадр.
Улыбнись, подавив зевоту, — птичка всё ещё взаперти.
Плутоватому киприоту штраф положенный заплати.
Мы бессовестны и богаты. Ничего ещё не прошло.
Яхты, парусники, фрегаты, бризом сбрызнутое стекло,
запах цитрусов и ванили, пошатнувшийся трап… И вот
миф рассеялся. Мы свалили. Кипр мигает, корабль плывёт.
Два дайкири со льдом. Табличка “Не курить!” на краю стола.
Чёрный “кодак”, в котором птичка трепыхнулась и замерла.
2
Не надо, оставайся там,
где ты стоишь. Очерчен круг
или квадрат. И по пятам
громоздкий синекрылый жук
ползёт к петунье, что из трав
торчит, малиново сочась.
Не надо. Оставайся прав,
но только там, где ты сейчас:
под красным кружевом лозы
с закинутою головой,
в просвете узкой бирюзы
между черешней и айвой.
В луче клубящуюся взвесь
сверлит вкрапление осы.
Но только ты и только здесь
мной остановлен, как часы,
чей нервный, учащённый стук
взорвал стеклянную броню.
И крупно вздрагивает жук,
переползающий ступню.
3
Выцвел на снимке тот, кто любил меня,
встроенный в pro et contra
местности каменистой на срезе дня.
Что уцелело? — контур,
море, цикад трескучая болтовня.
Вот он стоит на гребне скалы, как раз
там, где фрагмент отколот,
в позе, почти трагичной: рука у глаз,
тощ, угловат и молод,
смуглая шея, плоский — на нитке — трасс.
Божьих коровок, сбившихся в островки,
мелкая чечевица.
Что до трагичной позы, он, вопреки
версии очевидца, —
голову наклонив, поправлял очки.
Я ему заменяла античный хор.
Увещевала: “Зря ты
вздумал зарыться в тёмные складки гор.
Только врастём — немедля войдут сарматы,
выкурят нас из нор”.
Но, в рюкзаке таскавший колоду карт, —
пляжную паранойю,
знавший, где вдруг блеснёт золотой дукат,
выплюнутый волною,
он лишь в одно и верил — в бессрочный фарт.
“Что мне сарматы, — сопротивлялся, — брось.
Я и при них не сгину.
Тем, кто бежит, зажав в кулаке “авось”,
время стреляет в спину”.
И, замолчав, с горы мы спустились врозь.
…Разве не он, профукавший все висты,
лет через тридцать, пьяным,
мысленно стёр на фото свои черты,
в бухте под Инкерманом
рухнув на коврик немолодой четы?
Разве не он — как будто за ним сейчас —
резвый примчится Uber —
вскинулся вдруг: “Вы злые. Умру от вас”?
Взял и взаправду умер.
■ ■ ■
Здесь выпал снег. А там, где ты, ещё
свеченье тёплой черепицы
разносит весть, что можно и плащом
прикрыть мослы и острые ключицы.
Дощатые скворечники ларьков
забиты, но меж росчерков и линий
кизил, как мириады поплавков,
сквозит в незамутнённой сини.
И одухотворённость алкаша,
лежащего на влажном парапете,
внушает мысль, что, может быть, душа
не более в ответе
за нас, чем жёлтой жимолости жгут
за беглый лист с царапиной на коже,
чем дом, где нас не ждали и не ждут,
но свет зажгли в прихожей.