top of page
The Fifth Wave Volume 2 (5) cover

Борис Херсонский Жить с оглядкой. Стихи

Людмила Херсонская Дикие птицы. Стихи

Каринэ Арутюнова Вторая милость. Записи военного времени

Полина Барскова Итоги года, или Безумцы 9-й улицы. Стихи

Дмитрий Петров “Родительский день”. Главы из повести

Юрий Смирнов Вальхалла, штат Виктория. Стихи

Сергей Юрьенен Два рассказа 

Олег Дозморов Легким взрывом. Стихи

Григорий Стариковский О чем плачут персы. Эссе

Михаил Эпштейн От первой до пятой волны: Нина Берберова как героиня нашего времени. Эссе

Наталья Иванова Трифонов и стены страха. Эссе

 

ПАМЯТИ ЛЬВА РУБИНШТЕЙНА

Михаил Айзенберг Появление автора 

Татьяна Гнедовская Непоседливый стоик

Об авторах

Сергей Юрьенен

Два рассказа

Dessous chic [1]

     Бледно-зеленый несчастный нансенский паспорт
был хуже волчьего билета; переезд из одной страны в другую
бывал сопряжен  с фантастическими затруднениями и задержками.

В. Набоков. “Другие берега”

А потом в Прагу хлынуло солнце.

     Пятнадцатого апреля вышел, отработав, а она стоит внизу, под первым сбегающим к метро Museum маршем ступеней, в старомодном каком-то платье, шелковом, озаренная вечерним (18:00) солнцем, в руках алый букет роз…

     — Тебе, мой суженый! Я вдруг всем существом почувствовала, что мы будем счастливы!

     И началась такая жаркая весна, что прервать ее смог только Париж.

Было начало мая, когда прекрасным и очень ранним утром они вышли и направились на вокзал — на Главни нáдражи. В этот час Прага исключительно хороша для любителей архитектуры. За исключением бомжей, досыпающих на широких, лакированных и лишенных спинок лавках Вацлавской намнести, было почти безлюдно, воздух почти чист, а дома мало что читаемы во всех деталях, — они вдобавок уже тронуты слегка перстами Авроры, в результате чего на фасадах бель эпок лежит не то аура, не то патина — нежнейшей розовости. Там и сям, конечно, недопитые бутылки и местами наблевано, но это, разумеется, туристы — цена, которую платит Злата Прага за красоту, по которой этот мир сходит с ума. Он, впрочем, туристом не был и на четвертом своем здесь году считал, что облик Златой невозможен без известного безобразия и даже уродства, возникшего в результате градостроительных усилий минувшей эпохи социализма — но не только его. Вацлавская намнести, площадь-бульвар, теперь превратилась в экспозицию монументальной скульптуры. Собрание международных шедевров, растянувшихся вниз на все семьсот с лишним метров, по праву открывалось сооруженным страной-устроительницей в высшей точке Вацлавака гигантом, сваренным из кусков никеля и хрома. Вернее, гигантшей. Размером с Колхозницу, что на ВДНХ, но только героиней не 1937 года, а переходной эпохи от коммунизма к капитализму. Приподнимающей с пьедестала каблук огромной своей платформы, чтобы стянуть ажурные металлические стринги, за резинку которых сзади уже взялись ее трудовые руки.

     — А знаешь? Впечатляет.

     — Что?

     — Все в целом. Прага. И она, конечно, посреди столицы. Неужели она… — и замялась, — ну? — резкое слово произносить в такое утро не желая.

     — Необязательно.

     — А кто?

     — Просто девушка трусы снимает.

     — Все равно. У нас там такое невозможно.

     — Европа…

     — Неужели в Париже такую бы поставили?

     — Ты права. Точнее будет: Прага. Европейская, нет, даже мировая столица самоиронии…

     — Ты ее любишь?

     — Самоиронию — да.

     — А Прагу?

     — Как тебе сказать…

     Поднявшись на Виноградску, любовники прошли мимо бетонного монстра на худосочных колоннах (место его работы). Свернули на Легерову, которая впадала дальше в Вильсонову. Открылся вид на дворец вокзала — палево-бордовый. Последний, возможно, шедевр сецессиона, сданный в эксплуатацию в трагическом для судеб мира 1917 году. Крылья орла на башне, обращенной к ним, сверкали свеженаведенной позолотой, но круглые часы под ним пока что не отремонтировали, что дало повод провожатой:

     — Счастливые часов не наблюдают.

     Поскольку была она новой русской, это его растрогало. Что красота, само собой. Но вот пусть и школьная, но классика. Не говоря о том, что голосует в посольстве их за “Яблоко”…

     Поезд на Париж уже стоял. Вагоны сидячие, конечно. Они выбрали безлюдный. А в нем место, чтобы сесть визави.

     — Что это значит?

     — Значит лицом друг к другу.

     — По-православному? Не возражаю. Но, может, туалет открыт? Я в смысле попрощаться?

     Всю ведь ночь прощались, но чего хочет женщина… Сходил, подергал ручку. Вернулся и развел руками. В ее глазах возник вопрос насчет менее громоздкой альтернативы “на дорожку” и держался, несмотря на то, что вдали разъехалась дверь и вошли пассажиры.

     Она откинула золото волос на чистый подголовник.

     — Париж… Сколько часов туда?

     — Тринадцать.

     — Провести бы их вместе… Ах. Если бы я могла поехать сейчас с тобой.

     — Съездим еще.

     — А сам-то ты вернешься?

     — Ну, конечно.

     — Когда?

     — Как только сделаю дела.

     — В Париже парижанки…

     — Ну и что?

     — Вдруг заколдуют?

     — Кто, парижанки?

     Несмотря на интонацию, с которой произнес, она стала сокрушаться. Не может дать ему оберег…

     От девушек его времен он слов таких не слышал.

     — Это еще что?

     — Ну типа талисман… Амулет, говорят еще… — Она порылась в сумочке, но там, кроме оставленных ей крон, был только российский зарубежный паспорт и ключи от его служебной квартиры на улице под смешным названием Ве Смечках. — Черт! Ну ничего такого…

     — Снимай тогда.

     — Что?

     — Стринги.

     — Во-первых, стринги, это было вчера…

     — А во-вторых?

     — Как я вернусь домой?

     — Прогуляешься по Праге без.

     Она не очень удивилась. Видела в кино, как в Америке девушки призывникам. И до Европы, значит, докатилось. Дело было в другом:

     — Но они не эротические, — говорила она, приподнимаясь и заводя руки за спину, чтобы задрать там юбку.

     — Нет?

     — Эротические зачем мне без тебя? Простые. Для повседневной носки.

     Выражение его насмешило. Лет уже двадцать после Союза, как не слышал. Даже повторил:

     — Для повседневной носки…

     — А что?

     — Ничего. В столицу dessous chic поедем со своим самоваром.

     — Что такое досу шик?

     — Шикарное белье. Я же тебе переводил… Les dessous chics, — напел он. — C'est la pudeur des sentiments… [2]

     — А, да… Француженка, на “б”.

     — Джейн Биркин.

     — Биркин, да. Держи…

     Он смял темно-синюю шелковистость, а она села в кресло и нашла босыми ступнями туфли.

     — Только они не очень амулетные.

     — То есть?

     — Ну… Чистые.

     — Это почему же, Жозефина?

     — Кто такая?

     — Была такая замарашка.

     — Только что надетые, — заверила она. — Куда положишь?

     Он вытащил из рюкзачка тяжесть, завернутую в фольгу. Бутерброд, сооруженный ему в дорогу, был огромен. Трусы он завернул в фольгу, а бутерброд протянул:

     — Твой завтрак!

     Тут же набила себе рот:

     — А ты?

     — С клобасой не ем.

     На чешское слово она засмеялась.

     — Тут есть и сыр.

     — Я же с утра не ем. Ты не заметила?

     Наслаждаясь лицезрением молодого аппетита, вынул термос и развинтил, но успели только по глотку.

     Она шла за вагоном, потом побежала, размахивая недоеденным бутербродом, гася одновременно юбку, и казалась ему одетой в солнце… Да. Вот именно. “Облечённая солнцем” — говорил себе.

     Если бы мог — остался в Праге. Никакого энтузиазма “Светоч мира” давно уже не вызывал, а цель поездки омрачала сердце перспективой встречи с французским государством. Но что было делать? Истекал путевой документ. Вот этот элегантный темно-синий Titre de Voyage, который через четыре часа сна под солнцем раскрывает чешский пограничный страж на станции Дечин.

     И обратно не отдает почему-то. Что-то ему не нравится. Что ж, его дело. Над безразлично сидящим пассажиром нависает еще одна фуражка. И еще. Весь патруль в количестве трех пограничных полицейских. Массивные богемские мужики. Судя по возрасту, границу стерегли еще при коммунизме и столь эффективно, что сумели сохранить работу. Из рук в руки переходит его французский документ. По очереди изучив его страничка за страничкой, продолжают удерживать. Отворачиваются, переходят на шепот. Сейчас возобладает здравый смысл… Но нет. Поворачиваются с суровым видом. Просят открыть багаж.

     Не ставя под сомнения действия черно-синих униформ и оставаясь cool, он стаскивает за свисающую лямку с никелированной полки свой легкомысленный рюкзачок. Не очень соответствующий возрасту, указанному в его документе, — ну и что? Расстегивает и предъявляет нутро в надежде, что теперь они отвяжутся, поезд вот-вот отходит…

     Но один садится напротив. Столик отстегнут и льнет к стене под окном. Он берет его и переводит в горизонталь, сопровождая действие это фразой “розложте веци”. Видя, что до пассажира не доходит, подкрепляет жестом:

     — Выкладывайте.

     Рука пассажира, который с тоской почувствовал, что поезд тронулся в Германию, что чешских стражей почему-то совсем не беспокоило, ткнулась в сверток фольги, но предпочла выкладывать на столик другие, менее замысловатые “веци”. Пару сменного мужского белья. Свернутые в мягкие комки носки. Американский триллер, купленный в секонд-хэнд магазине The Glob на Влтавской. И наконец пластиковую папку, где сопроводительные письма для парижской префектуры (чтобы не слишком она его томила за годы пребывания вне Франции). Все это чехов не заинтриговало. Визави сидящий страж сдвинул фуражку и перегнулся через столик, чтобы заглянуть в опустевший, но не до конца рюкзак…

     — А цо то е?

     Сверток с трусами в фольге в сумке принял форму банана. Серебристого. Мято-многофасеточно-зеркального… Делать нечего — извлек со дна.

     — Drogy! [3]

     С неожиданной легкостью вскочив, пожилой полицейский хлопнул в ладони. Другой, помоложе, вынул фотоаппаратик и выщелкнул зеркальный кубик, чтобы запечатлеть удачную операцию по перехвату партии наркотиков.

     — Розбалте! Розбалте баличек!

     Баличек?..

     Ему поясняли жестами, но он как отупел, глядя снизу на пограничников, возбужденных, но беззлобных и даже почти что дружелюбных в желании помочь ему с пониманием. И до него дошло. Щурясь от фотовспышек, неверными руками разодрал свой баличек. Резко пахнуло колбасой.

     Дружелюбия как не бывало:

     — Цо е то?

     — То е сувенир из Праги.

     — Калхоты?

     — Нет, не колготки… — Взял за края, встряхнул и предъявил: — Трусы любимой женщины!

     — Калхотки, жика [4]. Милована жена, — перевел один из пожилых. Другой, похоже, главный, не без труда уселся, мешал пивной живот. Приподняв за козырек фуражку, наклонился и с влажным шумом потянул седыми ноздрями.

     — Женщина, говорите?

     — Да.

     — А женщиной между тем невони [5].

     Поднял голову, как бы приглашая и коллег к назальной дегустации, но те воздержались, веря на слово старшему, который пронзительно взглянул на пассажира:

     — Václavská klobása? [6]

     Перечить стражам не хотелось, но, точности ради, и с чувством совершаемой фатальной ошибки он помотал головой:

     — “Профессорская”.

     — Что за клобаса такая?

     — Русская.

     — Ах, русская… — Взгляд на коллег, и голосом пониженным: — Je rus… [7] Значит, едешь из России?

     — Нет, из Праги.

     — А русская клобаса откуда?

     — В Праге есть. Столица. — Вспомнив, добавил и по-чешски: — Matka měst… [8]

     — Матка… так-так… И где она?

     — Кто, женщина?

     — Нет, клобаса?

     — Так здесь!

     Хлопнул себя по брюшному прессу так, что все они услышали, как под джинсовой рубашкой в желудке пассажира заплескался кофе.

     Итак!

     Консервативное женское исподнее, воняющее русской колбасой с претенциозным названием, и мало того, что происхождения неясного, но и с отсутствием наличия. Страж Чешской республики поднялся. Сумрачно переглянувшись, они отвели глаза. Один угрожающе постукивал корешком его путевого документа по своей ладони, другие просто, и даже без особого нажима, созерцали его, глядящего снизу молча, но с нарастающим вопросом. Похоже, охватил их этот, как его? Когнитивный диссонанс. Но ненадолго, к сожалению. Придя к общему выводу, что в ногах правды нет, пограничники уселись в кресла. Двое пожилых прямо напротив, а тот, что помоложе, сзади. Сидячий такой конвой.

     Неторопливо отстукивая по рельсам, поезд пересек Эльбу, всегда удивляющую своей неширокостью, а затем и границу объединенной уже Германии. Появились немцы. Фуражки, черные кожаные куртки и брюки охотничье-зеленой расцветки. Все выглажено, все подогнано. Никаких жировых отложений. Лица медальные, фигуры спортивные. Приостановившись, окинули свысока ситуацию и двинулись на резиновых подошвах далее по поезду, когда услышали от чешских коллег, совершенно неожиданное для пассажира объяснение:

     — Эскортируем задержанного!

     Глядя невидяще в окно и призывая себя к хладнокровию, задержанный вспомнил читанное в советской юности у Сартра в “Словах”. Про великого швейцарского скульптора, который в свои восемьдесят лет был сбит в Париже машиной. Как Джакометти реагировал на это происшествие: “Наконец-то со мной хоть что-то произошло…”.

     Так что be cool [9].

     Но вот и первый после границы вокзал. Массивный. Как строили в конце девятнадцатого. Въехала в окно и вывеска, которая многое в нем вызвала помимо происходящего экзистенциально… DRESDEN.

     Чехи поднялись:

     — Выходим.

     — У меня билет до Парижа, — напомнил, не поднимаясь.

     Никто ему на это не ответил.

     Бывшие попутчики с любопытством смотрели из окон вагона, как ведут его по перрону. Без наручников, но плотно. Хотя и не вступая в физический контакт.

     Если считать этот Дрезден имени Путина частью свободного мира, то вот реальное свидетельство сотрудничества старой Европы с новой, сбросившей иго коммунизма: в каменных недрах вокзала, который союзники явно недоразбомбили в cорок пятом, чехам был выделен опорный полицейский пункт.

     Снятого с поезда усадили на скамью по одну сторону длинного стола, на котором разложили в ряд содержимое его рюкзачка. Сами расселись по другую сторону. Вооружились увеличительным стеклом на черной ручке и стали изучать его Titre de Voyage.

     — Откуда этот фальсификат?

     — Выдан в парижской префектуре.

     — В Пажижи?

     — Да, в Париже.

     — Графы заполнены от руки.

     — И что?

     — Не на пишущей машинке, как в Германии… Proč?

     Что, к сожалению, не означает “вон отсюда”. А значит “почему”. А кто же это знает?

     — Французская особенность, — говорит он от фонаря. — Времен холодной войны. Взгляните, — говорит, — на дату выдачи.

     Удар по столу ладонью.

     — Хватит умничать! Где было куплено?

     — Было выдано официально.

     — Где и у кого?!

     Неужто будут бить?

     Погребного вида помещение, глухое настолько, что не слышно даже поездов, как нельзя лучше располагало к полицейским эксцессам, о которых читал он в столичной The Prague Post [10]. Не так давно один их коллега заставил немецкого туриста выйти из “Мерседеса” и стать на колени. После чего — возможно, в отместку за Судеты, возможно, за беспардонный секстуризм — пустил проклятому фрицу пулю в затылок. Execution style! [11] — возмущалась англоязычная газета в статье под заимствованным у Трумана Капоте заголовком In Cold Blood [12].

     Слегка дрожащими руками он (“Могу?”) подтянул к себе пластиковую папочку, стянул резинку, открыл, полистал и вытащил бумагу с грифом Белого дома. Не русского, расстрелянного танками, а того, что в Вашингтоне, округ Колумбия. Старший чех неохотно перегнулся:

     — Но это по-английски?

     — Ну да.

     — По-английски не читаем.

     — Читать необязательно. Взгляните на подпись.

     Бумага была подписана президентом США, который от имени своей страны персонально благодарил задержанного пассажира за его вклад в победу демократии.

     Этого пограничники не понимали. Но подпись они прочли и разглядели в свою лупу. Обоих охватил зримый дискомфорт, который пассажир поспешил усугубить — как раньше не дотумкал? Совсем поехали мозги от секса… — достав бумажник и выложив им пластиковый ID [13] со своим фото и жирным черным словом, от которого чешская полиция так и отшатнулась:

     — Пресса?

     — Международная.

     — И это — вы?

     Не навязывая вывод, задержанный развел руками.

     Старый пограничник, видимо, не желавший уходить на преждевременную пенсию, собственноручно — и руки теперь дрожали у него — завернул дамское исподнее в изодранную фольгу, так что, выбросив злополучный сверток в вокзальную урну наверху, а заодно уж посетив и Цвингер, и Галерею старых мастеров, а в ней Сикстинскую мадонну, вольноотпущенник в тот же день катил региональным рейсом по солнечной Германии на запад, чтобы во Франкфурте-на-Майне пересесть на Париж. Возможно, получится и без доплаты. То, что случилось, отхлынуло и кануло. Что чехам предъявлять? Период у бедняг такой. Транзитный…

     Другое дело, что выбросил свой “оберег”.

     С другой стороны, уже решил, что привезет взамен ей что-нибудь такое, как у Биркин в той нервной и нежной песне.

2005 г.

Глядя из “Бьюика”

Я помню, как он распахнул гараж у Финляндского вокзала — у черта на куличиках. Я сразу узнал модель из каталогов, которые муж моей крестной привез когда-то с Американской выставки в Москве — все мое отрочество их листал, наезжая к бабушке в Ленинград. Масса хрома, зеркально-черный лак, могучие надбровья четырехглазых фар, акульи плавники. Как эту красоту загнали в эту тесноту? Воропаев предупредил, чтобы открывал я осторожно, и мы разошлись у бампера: он налево, я направо. Боком втиснулся в щель между дверью и халтурно сляпанной стеной. Раствор, который выдавился между кирпичами, представлял угрозу любимой польской рубашке. Пришлось навалиться на машину. С другой стороны ему было еще трудней. Он снял свой твидовый пиджак и, высоко держа его за шкирку, распластался на кирпичах: в другой руке портфель. Тревога в глазах, устремленных на меня. Тоскливая такая. Будто заранее смирялся с неизбежностью ущерба, который будет причинен его безумию. В ответ на этот взгляд меня разобрал совершенно неуместный смех. Чтобы успокоить Воропаева, я поднял ладонь над черным зеркалом. Пуговицами с лаком я старался не соприкасаться, а сама рубашка что? Только добавит блеска. С дверцей были трудности особенно. Нужно было влезть, приоткрыв ее, не поцарапав снаружи. Подавив все хохотунчики, втянул живот по-йоговски, до позвоночника, и оказался внутри совершенно невероятного комфорта. Роскошный кожаный диван своим бледно-желтым колером расшевелил мою начитанность. Палевый… откуда слово, из Тургенева? Такого же оттенка была на Пяти углах кровать, где бабушка вот уже пятый год как спит без деда. Принял внутрь тяжелый пиджак, потом портфель. И отвернулся, чтоб не засмеяться. Воропаев осторожными рывками втащил под руль свою массивность: “Уф-ф…” И мы оцепенели. Приборная доска перед нами была сложной, как в самолете. “Последний дюйм”, подумал я. В этом рассказе английского соцреалиста мальчику приходится взлетать под руководством отца, изорванного в Красном море акулами капитализма и с кровью теряющим сознание. Хорошо, что лететь не мне. Не успел я так подумать, как Воропаев расстегнул портфель и вынул из хрустящего целлофана инструкцию по использованию этого “Buick 1958”:

     — Давай. Переводи.

     Он был из поколения, изучавшего немецкий, а мне было шестнадцать. “The Short Happy Life of Francis Macomber” [14] перевести ему бы мог. Но это…

     — Скорость, — узнал я слово speed.

     — А это?

     — Кажется, тормоза.

     — Кажется или?..

     — Тормоза, — заверил его я с чувством минера, который ошибается только раз.

     — А это? — показал он на слово coupling.

     “Совокупление! Совокупление!” Перевод толкался в голове и рвался на язык. Не выдержав, я засмеялся. Он меня не укорил. Даже не сказал: “Смех без причины…” Только смотрел с печалью.

     — Может, сцепление?

     Не без труда, но я свой хохот подавил.

     — Оно, — сказал. — Прости.

     — Да понимаю, понимаю. Думаешь, сам не нервничаю?

     Несмотря на то, что водительские права Воропаев получил только вчера и по большому блату, “Бьюик” вдруг завелся. Переваливаясь и переливаясь в зеркальных отражениях, мы выехали на улицу, перпендикулярную гаражам частников, длинную и скучную (но о которой я буду вспоминать в другой жизни, а именно у окна вагона на подъезде к Франкфурту-на-Майне), и поплыли далее, приводя в изумление город, казалось бы, видавший виды. Даже милиционеры козыряли — впрочем, неуверенно. Не только в Ленинграде, во всем СССР второй такой не было. Вполне закономерно, что впоследствии машина оказалась на “Мосфильме”, чем гордился Воропаев, пересевший к тому времени на “Волгу”. Где он ее достал? Купил по случаю у генерала.

     Представив себе брюхатых клоунов в лампасах, я удивился — откуда у советского генерала может быть американская машина? Но промолчал: Воропаеву, потерявшему дар речи, предстоял сложный маневр на Невском по въезду в ущелье улицы моего детства.

     В конце ее он остановился напротив нашей подворотни с гранитным грибком коновязи.

     — Покараулишь?

     — А багаж?

     — Это я все сам.

     Лобовое стекло выходило прямо на Пять углов. Я был отсюда, здесь вырос, сюда возвращался на каникулах, но вдруг перекрестка своего я не узнал. Таким показался он мне обшарпанным, что даже прихлынуло к глазам. Не до слез, но обожгло. Снаружи кто-то наклонился, чтобы заглянуть в машину, и я — костяшки кулака к глазнице — поспешил повернуться к серым стенам “дома Йофа”, как называли бабушки самый красивый дом на перекрестке. Башни “чернокнижников” на нем отсюда видно не было, но я ее домысливал.

     Зеваки облепили стекла ладонями. Глазели на хром и на меня внутри, пытаясь совместить невероятность машины с хипповой моей нестриженностью и вздернутым воротником черной рубашки, а я сквозь захватанное ими стекло смотрел на распластанный образ коллективного “низкопоклонства”. По поводу меня в мозгах у них происходило видимое короткое замыкание, я же — возможно, впервые в жизни — пронзен был ударом попранного патриотизма. Странно было самому. С другой стороны, кому и быть здесь русским патриотом, как не носителю фамилии на -нен?

     Воропаев тем временем в две ходки загрузил багажник, а бабушки сели на заднее сиденье по обе стороны от Шурика. За время моего отсутствия в Питере он стал пионером, но на лацкане серой курточки по-прежнему носил октябрятский значок пай-мальчика и продолжал оставаться затурканным настолько, что не выразил никаких чувств по поводу чудо-машины и подвига родного отца, ее укротившего, — если чувства там, конечно, были вообще.

     Мы снова покатили через город Ленинград. Все снова на нас смотрели — с тротуаров и сверху, из троллейбусов-автобусов. Глаза и рты за стеклами раскрывались в восхищении. Моя бабушка вместе с молчанием хранила отчужденное достоинство по отношению к заокеанской технике. Тогда как моя двоюродная бабушка Маня давно перестала гордиться выбором своей дочери и моей крестной. “Мурмáнский богатырь” оказался с придурью. Не перекипевшая все еще от блажи не по карману, она всаживала в могучую спину зятя булавки каждый раз, когда отечественный транспорт нам нетерпеливо сигналил в зад:

     — Америка России подарила пароход…

     — Ну, вы и скажете. Какой же пароход, — примирительно отвечал Воропаев, хладнокровию которого я не мог не отдавать должное.

     — А такой! Ужасно много пара, но очень тихий ход.

     Бабушка Маня отбыла свое за расстрелянного мужа и всегда попадала в точку. От водителя исходило такое напряжение, что он почти дымился.

     — Тихий, говоришь? Сейчас, дорогая моя теща. Щас мы взлетим…

     — Тоже мне Гагарин. Лучше б капитальный ремонт в квартире сделал.

     Но Воропаев не слышал:

     — Щас, щас. Дайте только вывести на простор большой, понимаешь ли, волны…

     Я поверил было, что столицы нашей страны, данную бывшую и ту, порфироносную, действительно связует некая асфальтовая Волга, но, когда мы выбрались из Ленинграда, в глаза мне побежало весьма захудалое шоссе, где нам стало тесно и опасно.

     — Этот генерал, — нарушил я молчание на подъезде к Новгороду, — который продал тебе машину…

     — Ну?

     — Тоже купил у кого-то?

     — Нет, он новую в Америке. Военным атташе там был. И почти на ней не ездил.

     — Почему?

     — Вынужден был вернуться раньше срока.

     Я кивнул:

     — Угу… По причине деятельности, несовместной…

     Не отрывая взгляда от дороги, он скосился, как конь. Как Пастернак. Работы Анненского.

     — Ты откуда знаешь?

     — По-твоему, мы дураки? — не выдержала сзади его теща. — Ясно, что шпион.

     — Разведчик, — веско возразил Воропаев. — Шпионов, дорогая теща, у нас нет. Разве что иностранные.

     — Есть или нет, а, по-моему, связался ты с темной компанией.

     — Ни с кем я не связался.

     — Угу… Как бы шею себе не сломал.

     На что Воропаев, преподаватель редкой специальности в институте физкультуры имени Лесгафта, отвечал, что сызмальства научен проскакивать в этой жизни самые сложные трассы, флажков, понимаешь ли, не задевая…

     Природа при этом открывалась красивая. В русском, понятно, смысле. Но все, что было от цивилизации, если назвать так то, что возникало вдоль дороги, было столь неприглядно, что я подумал: а что же там у них между сопоставимыми Нью-Йорком и Вашингтоном?

     Задавая себе столь досужий вопрос, никак не мог я предположить, что со временем и на него получу наглядный ответ, который, впрочем, значить будет ничего иль очень мало, и только разве в связи с тем моментом ранней юности, который я не смогу не вспомнить. US же 1 — нормальный интерстейт. Шестиполосный. И что? Весь мир по эту сторону другой. И даже по сравнению с Европой…

Воропаев за рулем был крайне напряжен, нас обгоняли не только венгерские “Икарусы”, но и дребезжащие грузовики, а пару раз даже лошади в телегах на громыхающих колесах, кое-как обитых жестью, но мы ни в кого не врезались и заглохли только раз.

     Но вот и Крестцы. Оставив их слева, свернули с асфальта направо — в леса.

     Впервые с Пяти углов моя бабушка нарушила молчание:

     — Родина моя.

     — Как бы здесь нам не застрять, — негромко, чтобы она там не услышала, поделился со мной Воропаев.

     Чем дальше, тем сильнее нас перекатывало с боку на бок, а потом мы въехали в колею, разбрызгивая дождевую воду, по днищу заскребло-заколотило, а по обе стороны, где сначала просвечивало между стволами, стало совсем непроглядно.

     — Кино здесь снимали прошлым летом, — сказала бабушка Маня. — “Русский лес”.

     — Оно и видно, — ответил ее зять.

     — Что тебе видно?

     — Что ничего не видно. К кому обращаться-то, если завязнем?

     — Свет не без добрых людей.

     — Людей пока не вижу, а то, что вижу, это, по-моему…

     Я тоже не поверил своим глазам:

     — Медведь…

     На заднем сиденье Шурик вышел из транса.

     — Где, где?

     Рванулся, не увидел. Бедный мальчик. Окончил институт Попова радиоинженером и был убит в начале перестройки. Повешенным нашли зимой между родительским загородным домом с бомбоубежищем из танковой стали и станцией “45-й километр”. Воропаев, всех переживший, так и ушел, считая — сказал по телефону, когда стало можно, — что в виде мести за мою работу на “Свободе”.

Солнце садилось, когда мы выехали к перекрестку посреди огромного пространства пересеченной местности в окоеме лесов. С грунтовой дороги под названием “большак” по обе стороны, как в песне, разбегались стежки-дорожки, и не то чтобы убитые, но даже не очень и нахоженные. Ходу дальше “Бьюику” не было. Бабушки и Шурик ушли с узлами по тропке, идущей то вверх, то вниз. Я взялся было за тяжести, но Воропаев попросил меня остаться.

     — Никого же нет.

     Кругом огромная поляна с черным окоемом. И ни души насколько глаз хватает. Но он так боялся за машину, что я не стал настаивать, и он ушел с картонками дефицита: финский сыр “Виола” и консервы с датской рубленой ветчиной. Снова вернулся и сел в машину с намерением здесь заночевать, а я с оставшимися вещами отправился по синусоиде, заросшей травой и подорожником, к малой родине предков. Деревни видно не было, но я знал, что после отмены крепостного права мои предки по бабушке ушли из нее покорять столицу империи Российской, в чем весьма преуспели — правда, ненадолго.

     Было совсем темно, когда я, посланный бабушкой Маней, не расплескав, принес Воропаеву банку парного молока.

     — Тебе от Фроси.

     — Это кто?

     — А как ты думаешь?

     Он выпил и вернул мне банку в открытое окно.

     — Ладно, — сказал я. — Спокойной ночи.

     — Подожди-к… Вот думаю.

     — О чем?

     — Что есть пределы сил человечьих. Завтра с утра ведь возвращаться. Может выспаться мне на сеновале?

     — А ведь действительно, — сказал. — Вокруг никого. Может, рискнуть?

     Вышел, запер “Бьюик” и подергал ручки.

     Утром мы увидели, что заднее стекло выбито булыжником. Покоился он на заднем, тоже палевом сиденье с осколками вместе. И что? Спортивное лицо хозяина не дрогнуло ни мускулом. Никогда не забуду его реакцию:

     — Ничего. Закажем новое.

     — В Америке?

     — И что? Учись глобально мыслить.

     А разве можно было мыслить как-то иначе нам, советским? Даже в условиях того, что наука назвала дефицитом информации. Одна аббревиатура закрывала весь свет в окне, пряча другую, про которую узнал только на Западе, когда свободу выбрал. Но был ли с этой другой преподаватель слалома связан чем-то помимо купли-продажи? И если да, как объяснить убийство сына? Может быть, виной все же не я, а некая борьба “структур”?

     Время прихотливо и капризно. Иногда дает ответы, но чаще только обессмысливает старые вопросы.

     И что в остатке?

     В отличие от наших машин бензином внутри совсем не пахло. Рулевая орбита, в центре которого плавало по конусу мое маленькое кривое отражение, в руках казалась тонкой и несерьезной для такого танка. Поднимая глаза поверх руля, я понятия не имел о том, где нахожусь. А ведь за лесом, километрах в пяти была церковь XVIII века, а при ней заросший погост, где был похоронен забредший в эти места русский дервиш — поэт и председатель земного шара. Не знал и того, конечно, что пребываю внутри одного из вершинных техночудес, после которого все автодело в Штатах покатится под горку, и ни одному из последующих “Бьюиков” никогда больше не достанется на долю столько никеля и хрома.

     Ничего не знал я, и знать я не хотел. Ни того, что свело на нет мужской мой род. Ни того, что предстояло самому в свете моих исходных данных. Просто странно было в той машине посреди меркнущей России — пустой, безлюдной и волнующей неясным предчувствием чего-то. Совершенно непонятным, но до озноба. До мурашек. До бурления в крови.

2004, 2024 гг.

[1] Шикарное белье (франц.).

[2] Стыдливость чувств (франц.).

[3] Наркотики (чеш.).

[4] Трусы, говорит (чеш.).

[5] Не пахнет (чеш.).

[6] “Вацлавская” колбаса (чеш.).

[7] Он русский… (чеш.).

[8] Матерь городов.

[9] Сохраняй хладнокровие (англ.).

[10] “Пражская почта” (англ.).

[11] В стиле казни (англ.).

[12] “Хладнокровно” (англ.).

[13] Удостоверение личности (англ.).

[14] “Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера” (англ.).

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал
bottom of page