top of page
Cover of the 5th Wave magazine, vol. 1(1)

От редакции
 

Лена Берсон Не в контексте любви. Стихи


Василий Антипов В заключении. Опыт белорусской тюрьмы и психбольницы

Юлий Гуголев Орковы поля. Стихи


Каринэ Арутюнова Цвет войны и цвет мира. Рассказы


Михаил Айзенберг Что же будет первого числа. Стихи


Александр Иличевский Тела Платона. Глава из романа


Дмитрий Веденяпин Символ встречи — разлука. Стихи


Сергей Гандлевский “Страстей единый произвол…”
О “Маленьких трагедиях” Пушкина


Олег Лекманов Русский релокант в Америке. Опыт прочтения


Борис Никольский Еврипид и война. Лекция


Максим Осипов Зябко, стыдно, освобожденно. Путевой очерк


Об авторах

Василий Антипов
В заключении
Опыт белорусской тюрьмы и психбольницы
1. Граница

Нужно найти тот момент, после которого все произошедшее со мной будет иметь важность не только для меня лично, но и для других людей, которые по глупости могут оказаться в похожей ситуации.

     Итак, я в автобусе Франкфурт—Варшава—Минск, 12 километров до границы. Я нахожусь в состоянии наркотического опьянения, приличного, но не настолько сильного, чтобы не понимать происходящего. В кармане у меня — недоеденные остатки, белый порошок, завернутый в фольгу. Я сижу на самом последнем ряду. Попутчики — молодые люди, те, что ехали с юга Франции и угостили меня порошком, — сошли еще, кажется, в Варшаве. Рядом со мной справа сидит человек, работяга, и рассказывает, насколько подробно таможенники на границе досматривают проезжающих. Про себя я думаю, что выкину сверток в урну на польской границе.

     Польская граница: я засовываю руку в карман и подхожу к урне. Около урны стоит пограничник и смотрит на меня в упор. Я понимаю, что своим видом внушаю подозрение. Небольшое замешательство, и вот уже пограничник посматривает на меня с удвоенным интересом, — или мне это только кажется? — так или иначе момент упущен, и под пристальным взглядом пограничника я на ватных ногах возвращаюсь в автобус.

     Белорусская граница: открывается передняя дверь и входит белорусский пограничник с собакой. Собака уверенно тянет пограничника ко мне — и это уже мне точно не кажется. Я не дожидаюсь собаки и выбегаю через заднюю дверь. Поспешно иду в Duty free. Вынимаю фольгу и засовываю ее между бутылок с алкоголем. Выхожу, сердце бешено колотится. Становлюсь в очередь на досмотр и через стеклянную дверь вижу, что собака идет по моему следу. Сейчас она дойдет до Duty free, и сверток будет обнаружен. Кругом камеры, все будет отсмотрено, меня задержат. Бегу в Duty free, вынимаю фольгу, сую ее в карман, бегу на досмотр, и уже на досмотре собака догоняет меня. Я изобличен.

    В кабинете погранслужбы у меня отбирают все и запирают в клетку. Я сижу, полностью раздавленный. “Что ты наделал, что ты наделал… Это конец, конец… У тебя было все, и теперь все потеряно… А близкие, друзья, семья, дочь, все, кто меня любит… Что будет с ними?”

     Проходит несколько часов, приезжают следователи. Устанавливают камеру, чтобы снять следственный эксперимент. Я вижу стол в кабинете, вижу лежащий на нем сверток. “Твой последний шанс”, — стучит в голове. Открывается клетка, и я бегу, — нет, уже не бегу — мне поставили ножку — лечу по воздуху по направлению к столу, вижу, как в замедленном фильме, свою руку, которая тянется к свертку, хватает его, и вот сверток уже у меня во рту. Заработали челюсти, рот наполняется горьким карбидным привкусом. Руками я закрываю лицо и голову, потому что меня дергают во все стороны, бьют, пытаются просунуть между руками дубинки, разжать ими челюсти. Применили электрошокер. Я поспешно глотаю остатки, я проглотил их.

     Во рту только остатки фольги. Весь мой рот расцарапан ею. Я слышу: “Выключайте камеру, пацаны…” Меня еще немножко побили электрошокером, достали изо рта фольгу, отвели в коридор, где нет камер наблюдения. В коридоре — короткая воспитательная беседа. Потом меня снова запирают в клетку.

2. Положняковый адвокат

Проходит еще некоторое время, в которое я беседую с пограничниками, со следователем. Пытаюсь наладить с ними контакт, понять то, что меня ждет. Пограничники и следователь уклоняются от ответов. Мы уже немного познакомились, по всему видно, что они мне сочувствуют, но о перспективах (о том, что мне светит огромный срок) они молчат: “Жди положнякового адвоката”. Наконец, появляется адвокат — Марина Грасевич. В Беларуси каждому обвиняемому положен государственный адвокат, поэтому таких адвокатов называют “положняковыми”. Когда-то в Белоруссии существовала независимая адвокатура, но сейчас она разгромлена. Оставшиеся адвокаты слились с силовиками и работают на обвинение. Первая ошибка, которую может совершить заключенный под стражу человек, это довериться положняковому адвокату. Я совершил эту ошибку.

     Адвокат сообщает мне, что единственный мой шанс получить “меньше меньшего” — это признать все, и тогда дело может ограничиться полугодом тюрьмы. (Заведомая ложь.) Впоследствии, общаясь с другими заключенными по той же статье, получившими огромные сроки (10, 12, 14 лет), я узнаю, что все положняковые адвокаты дают такие советы своим подзащитным, как под копирку, и сулят небольшое наказание, но итог один: признательные показания, суд и огромные сроки — получают они столько же, сколько и те, кто вину отрицают. Суд не носит состязательного характера, сущность его состоит в том, чтобы проговорить ситуацию в соответствии с шаблоном: “подозреваемый совершил такое-то деяние, что квалифицируется в соответствии с такой-то статьей и предусматривает такое-то наказание”, к которому человека и приговаривают. Адвокаты в данной ситуации почти ничего не могут сделать, но они и не хотят делать и не имеют даже такого намерения, так как работают на обвинение.

      Все это стало известно мне потом, а в тот момент я доверяю адвокату Грасевич, ее рассуждения кажутся мне здравыми: отрицать что-либо бесполезно, поскольку все снято на камеру, говорит она. Плюс ко всему мне могут пришить “оказание сопротивления” — отягчающие обстоятельства. В итоге договариваемся эпизод с поеданием остатков вещества замять в обмен на то, что я со своей стороны “забываю” о воспитательных мерах, которые были ко мне применены. Подписываю бумагу, что не имею претензий к сотрудникам пограничного контроля. Те тоже не имеют ко мне претензий. Меня ведут на медицинское освидетельствование, потом отправляют остатки фольги на экспертизу. Сначала я радуюсь, думая, что мне ничего не смогут пришить. Но мне говорят, что на видео, снятом на пограничном контроле, заметно, что у меня изъяли сверток. Сказать, что я его весь съел, — тогда будут неприятности и у них, и у меня (пресловутое “сопротивление”), поэтому они все-таки проведут экспертизу остатков и напишут мне по самому минимуму, какой у них вообще возможен.

      Экспертиза установила, что на моих ногтях были найдены следы вещества α-PVP (того, с чем я никогда не имел дела), а в фольге — остатки амфетамина в количестве 0,2 грамма. Но мне про α-PVP ничего не сообщают, говорят только про амфетамин. Подбадривают, утверждают, что такое ничтожное количество дает хороший шанс на освобождение. Но откуда взялась цифра в 0,2 грамма? Все просто. Открываем УК республики Беларусь: значительный размер — 0,2 грамма, крупный — 2,5 грамма, особо крупный — 500 грамм. Вот ровно на значительный и набралось, и хорошо, что не на крупный — с ним сроки существенно выше.

     Меня ведут в гарнизонную тюрьму, где я провожу несколько дней. Комната четыре на четыре метра, четыре кровати. Окон нет. Свет тусклый, люминесцентный. Я один. Время тянется мучительно долго. Я осознаю наконец, что прежняя счастливая жизнь закончена, и закончена безвозвратно. Теперь для меня все в прошлом. Как же больно окидывать его своим взглядом. Иногда кажется, что это невозможно выдержать, но вообще-то человек может выдержать и не такое. Я не ем, меня все время тошнит, тошнит от понимания (в тот момент я еще верил положняковому адвокату), что мои следующие полгода пройдут в похожих условиях. После яркой, наполненной событиями жизни, заключение на первых порах переносится очень тяжело. Давят стены, давят мысли. Стараешься спать, но не спится.

     Проходит несколько дней. Два раза меня вызывали на допрос. Благодаря усилиям положнякового адвоката написана бумага, в которой я признаю, что ехал в состоянии наркотического опьянения и вез с собой еще немножко. А через несколько дней положняковый адвокат, пряча глазки, скажет, что поскольку мое вещество было признано особо опасным, то обвиняться я буду по другой части статьи, и минимум, что мне светит — 6 лет. Разумеется, она знала об этом заранее. В Беларуси все вещества, кроме конопли, считаются особо опасными.

     К тому времени меня уже переведут в СИЗО-7 города Бреста, в котором я проведу следующие пять месяцев.

3. СИЗО-7, Ванга

СИЗО-7, Площадь Карла Маркса, Брест. Приемка. По сравнению с армейской тюрьмой — резкий контраст. Сидящие за стеклышком откровенно глумятся, сразу давая понять вновь прибывшим, что все их человеческие права закончились там, за стенкой; здесь они — никто. Выделяется из группы принимающих “Ванга” — тюремный врач, молодая женщина с грубо окрашенными в черный цвет волосами. Краска настолько грубая, что волосы превратились в солому, но черного цвета. Начинается опрос. Я говорю, что у меня эпилепсия, и что мне критически нельзя недосыпать. Во всяком случае, если я сплю в течение дня час-полтора, то приступов у меня не бывает. (В тюрьмах Беларуси строгий режим — подъем ровно в 6:00, и до отбоя в 22:00 ты обязан находиться на ногах. Спать строжайше запрещено.)

     — Да кто тебе даст тут спать?

     — А вы не можете, исходя из того, что у меня эпилепсия, дать мне заключение, согласно которому я мог бы спать днем?

     — Н-е-е-е-т, я тебе такое заключение не дам. Ишь ты какой, нет, вы посмотрите, он эпилепсию сном лечить собрался, ха-ха-ха, первый раз такое слышу. Нет, спать ты не будешь, а будешь наши таблетки принимать, которые мы тебе пропишем. Пока на четвереньках под режимом не поползешь.

     Забегая вперед, скажу, что таблетки эти я не пил, потому что от них так сильно клонило в сон, что не было никакой возможности удерживать бодрствование в рамках режима.

     Сначала меня поместили в одиночную камеру — на карантин. В ней я провел десять дней. Все эти дни я проспал, и мне никто не мешал. Я спал дни и ночи, замечая, однако, что постепенно высыпаюсь, но скоро мне придется закончить с этой практикой, — на смену сна заступят не самые приятные размышления. На попавшего в мое положение человека больше всего давит постепенно приходящее осознание того, что теперь он надолго отрезан от тех людей, которых любил и которые любили его. Что пройдут годы, и близкие люди, живя насыщенной жизнью, уйдут от него еще дальше; он же потеряет свои лучшие навыки — разум, ограниченный четырьмя стенами, потускнеет, сжавшись до размеров камеры, и станет блеклым, бессильным. С другой стороны, оглушают чувства, которые невозможно контролировать разумом. В какой-то момент осознаешь себя живым комком оголенных нервов и удивляешься тому, как твой организм способен выносить такое количество боли.

     Впрочем, пока я сидел в одиночной камере, жизнь казалась мне сносной. Я почему-то верил, что наступит момент, в который мне разрешат в камеру гитару, и я смогу создать здесь цикл произведений. Каждый день я спрашивал о гитаре у охранников, что вызывало бурное веселье. К этому веселью присоединялась многолюдная камера напротив; каждая моя просьба встречалась взрывом смеха: “Бабу, бабу ему еще, и блэк-джек!”.

     Через десять дней меня перевели в камеру напротив, откуда и раздавались взрывы смеха.

4. Камера номер 40

Как только я зашел в эту камеру, я сразу почувствовал разницу. Прежде всего — вонь. Вонь немытых человеческих тел, тесно запертых в маленьком пространстве: камера рассчитана на двенадцать человек — по шесть кроватей в три яруса справа и слева. Посередине — узенький проход и стол, сделанный из доски и двух железных ножек.

     Вонь эту перебивает сигаретный дым, от которого кривые стены камеры и потолок приобретают мышиный оттенок. Первый взгляд на камеру оставляет жутковатое впечатление: или это помещение строилось вообще не для людей (а для чего тогда?), или халатность и воровство в процессе строительства достигали каких-то катастрофических размеров. Кривые стены, кривой пол, кривой потолок, осевшая и надувшаяся пузырями штукатурка, трещины, сырость и вонь, жуткая вонь.

     Я заметил свободное место на третьем ярусе, ближе всего к окну, и молча туда направился безо всяких “вечеров в хату” и всего прочего, что положено говорить. Закинул матрас, а когда мне начали орать, что мне там не положено, что у них есть порядок заполнения, “положение”, я просто сказал: “Я буду спать там и точка. А если, как вы говорите, меня будут за это даже охранники цеплять, — посмотрим”.

     Вечером действительно пришел служка (их называют здесь не вертухаями — слишком длинно, — а служками) и поинтересовался, на каком основании я занял место у окна. Я сказал, что я слишком длинный для других мест, мои ноги будут залезать в кровати других: “Неужели вы хотите здесь педерастию развести?” Этот аргумент подействовал неотразимо. Педерастии в тюрьмах боятся, хотя реально она там присутствует. Существуют так называемые “петухи” — люди, потерявшие право распоряжаться своим телом. Их добровольно-принудительно насилуют, при этом насильник, брезгующий педерастией, но не брезгующий задницей “петуха”, себя педерастом не считает.

     Вот население нашей камеры.

     Юрий Матыль — убийца, рецидивист. Отмотал уже 20 лет, теперь получил еще 17, ждет апелляции. Обвинялся в том, что с подельником изнасиловал (насиловал 36-летний подельник) 73-летнюю бомжиху и потом принял участие в ее убийстве. Женщина была убита тремя ударами ножа в шею. Перед этим втроем распивали спиртные напитки.

     Истеричный пожарный, камазист Сергей — обвиняется в том, что сливал дизель из пожарных машин и приторговывал им. Ему грозит 2–3 года.

     Сергей Лукашик — непонятно в чем обвиняется, мутный человек. Жлоб. “Типичный лукашенковский кадровый резерв” — так охарактеризовал его Александр Велесницкий, еще один житель нашей камеры.

     Александр Велесницкий — политический. Он сидит по так называемому “делу Зельцера” — тому самому, когда айтишник застрелил вломившегося к нему в квартиру кагебешника из ружья, и сам погиб в результате перестрелки с подоспевшей подмогой. Александр Велесницкий подозревается в том, что написал к новости о гибели Зельцера комментарий: “Вечная память героям”. Сидит под следствием почти год, все это время ждет результатов лингвистической экспертизы своего комментария на предмет экстремизма. И хоть экспертиза еще не сказала своего решающего слова, все равно он в превентивном, так сказать, порядке является носителем желтой таблички: “Склонный к экстремизму и иной деструктивной деятельности”. Такие таблички носят здесь все, кто как-то связан с протестным движением или просто публично выразил недовольство властями.

     В других тюрьмах я пересекался с несколькими сидящими по “делу Зельцера”. Один, например, написал и вовсе лаконичный комментарий: “–1”. И тоже почти год ждал результатов лингвистической экспертизы. Но пока идет эта самая экспертиза (которая теоретически может доказать их невиновность), все они сидят как виновные. По запросу служки из коридора они должны раз в полчаса громко произносить: “Я склонен к экстремистской и иной деструктивной деятельности”. Эта процедура называется “профучет”. Раз в полчаса открывается кормушка, в нее просовывается служка и небрежно бросает: “Профучет!”. И все политические должны выстроиться перед кормушкой и по очереди произнести эту скороговорку.

     В нашей камере — два “экстремиста”. Второй — пулеметчик ВСУ, украинец Дмитрий Жунусов. Обвиняется в “участии в вооруженном конфликте”. Следствие по его делу идет полгода. Вообще, огромные сроки следствия действуют на заключенных угнетающе — мало кто может выдержать эти условия без серьезного ущерба для своего здоровья.

     Еще в нашей камере сидят: молодой парень за езду в пьяном виде (около года под следствием) и так называемые “триста двадцать восьмые” — совсем молодые ребята, раскидывали закладки с наркотиками по местным лесам. Причем некоторые из них не успели положить ни одной закладки. С ними в сети ВКонтакте списался человек, предложил заработать. Объяснил, где взять вес, куда положить. Ребята приехали в лес, но даже не дошли до закладки — их схватили, забрали телефоны и на основании переписки предъявили обвинение. Парню, который сидел в нашей камере, дали 12 лет, и это не единичный случай. В Беларуси подобное делопроизводство поставлено на поток. В каждой, буквально в каждой камере сидит по одному-двум таких. Большинство из них было завербовано сетевыми провокаторами и ими же сдано в милицию. По рассказам некоторых из сидящих становится понятно, что работали они на хозяина, имеющего самые тесные связи с милицией. Истории их задержаний весьма показательны: один потребовал расчета и тут же был задержан, другой просто хотел соскочить, и соскочил — на 15 лет. Он рассказывает это так: “Я написал своему менеджеру в Телеграм, что я всё, не могу больше, и попросил расчет. Менеджер предложил мне сделать последний рейс, разложить последние закладки. Я согласился, и меня тут же взяли”.

     Всем заключенным по этой статье адвокаты советовали дать признательные показания и обещали, что их скоро отпустят, но всех осудили на огромные сроки. Некоторые суды проходили показательно, то есть с телевидением, при этом в суд вызывались одноклассники или однокурсники подсудимых. Подобные мероприятия даже у самих подсудимых создают иллюзию того, что государство всеми силами борется с наркотиками. Но вот поток молодежи, поставляемой на зоны, все не иссякает, равно как и поток наград за честную службу и отличную раскрываемость.

     Пока я сижу в камере, я слушаю огромное количество историй и читаю огромное количество приговоров. Белорусские приговоры (хотя я никогда не читал других) содержат в себе информацию о доказательствах, равно как и о том, какие доводы защиты суд считает существенными, а какие нет. Подобное чтение не оставляет иллюзий: белорусское правосудие работает не на поиск правды и не на установление справедливости, а строго на посадку, причем на посадку долгую. А весь антураж необходим лишь для того, чтобы придать делу вид полной законности. Для этого, собственно, и нужны прокуроры, судьи и государственные адвокаты — они все работают в одной связке. А государственные адвокаты еще и берут немалые деньги за свои услуги, склоняя родственников своих жертв заключить с ними дополнительный договор и суля совершенно другое качество защиты. Однако, уже получая деньги от родственников, они продолжают топить подзащитных.

     Забегая вперед, скажу, что единственно правильной линией защиты в моем случае было признание меня невменяемым, то есть не подлежащим уголовной ответственности. И к этому имелись предпосылки — у меня была фокальная эпилепсия, которая часто идет в паре с шизотипическим расстройством личности. Адвокат была об этом оповещена, но, получая деньги от моей жены, продолжала советовать не поднимать вопроса моей ненормальности. И на первой психиатрической экспертизе, которая проходила в тюрьме, я, следуя этим советам, сказал девушке-эксперту: “Я полностью здоров, никаких проблем не имею. Пожалуйста, напишите, что я здоров”.

5. Тюремный быт

Старый сиделец-рецидивист Юрий Матыль вспоминает былые времена, когда “тюрьма дышала”. То есть когда в каждой камере не висело око круглосуточного видеонаблюдения, когда можно было спать днем, стирать свои вещи и сушить их, когда между камерами была “коневая дорога” — натянутые между окнами камер нити, по которым ходила тюремная “почта” и осуществлялся товарообмен. Когда заключенные сверлили бутылками “кабуры” — отверстия в стенах между камерами, с той же целью товарообмена и обмена “малявами” (тюремными записочками). Когда у тюрьмы был “смотрящий”, который из одной камеры контролировал жизнь всей тюрьмы. Когда были тихие расправы над неугодными, когда были “петухи”, способные “отсосать за сигаретку так, что аж ноги в кулак сжимались”.

     Теперь все это в прошлом, наша тюрьма находится “на ментовской заморозке”. После протестов сидеть стало совершенно невозможно, с каждым днем все хуже и хуже. Пока я сидел в камере, каждые два-три дня приходил новый запрет. При мне запретили шторки на туалете (заключенные должны были испражняться на глазах друг у друга). При мне запретили сушить выстиранную одежду на батарее и на спинках кроватей, при мне запретили пластиковые стаканы, ложки, вилки. При мне запретили сидеть, отвернувшись от камеры видеонаблюдения. Надо сказать, что в этих запретах было мало смысла: заточки все равно ходили по камерам, и делали их из зубных щеток — нагревали зажигалкой и придавали нужную форму. Из зубных щеток делали буквально все, включая ложки, вилки и ножи. Потом это отбиралось при обысках (а обыски у нас были минимум раз в неделю), и приходилось все делать заново.

     А шторки мы делали так: сначала вили “коня” — веревку. Вили ее из мусорных пакетов. Из других мусорных пакетов мы сплавляли саму шторку. Потом колпачок ручки (важный строительный материал в тюрьме) приплавлялся к стенке, к колпачку привязывалась веревка, а к ней — шторка. Таким образом садящийся на парашу человек скрывал себя от других. Шторки тоже отбирались и уничтожались при обысках, каждый раз их приходилось делать заново. Начальству почему-то было необходимо, чтобы мы (все двенадцать человек) гадили прилюдно. Но единственным результатом, которого оно добивалось, было то, что заключенные постоянно находились в производственном процессе. Разумеется, кафкианскость подобного круговорота вещей внутри тюремного пространства не могла не броситься в глаза даже самому недалекому заключенному, но всем было объяснено, что такой порядок — вынужденная мера, что все это — из-за политических. Что да, раньше они могли сидеть по-человечески, а теперь — нет.

     Во всем этом чувствовался ясный расчет: частично переложить дело физической расправы над неугодными государству с администрации УДИН (это ФСИН по-белорусски) на заключенных-уголовников, чтобы в случае писка со стороны чудом уцелевших правозащитников развести руками: “А мы-то тут при чем? Они (политические) просто плохо держали себя с товарищами по камере, вот за это от них же и получили… А мы-то, что мы-то можем поделать?”

     Расчеты эти, надо сказать, оправдались лишь в малой степени. Наша тюрьма — спецтюрьма, она маленькая и стоит на отшибе. А в больших централах типа Володарки (СИЗО-1) количество политических уже давно превысило количество чистых уголовников. Да и среди уголовников все больше и больше стало появляться политических.

6. Тюремные ритуалы

В тюрьме масса суеверий и ритуалов. Так, существует “понятие”, которое определяет статус заключенного: если провести человеку членом по лицу, то он разом лишается человеческого статуса и превращается в “обиженного”, “опущенного”, “петуха”. Теперь с ним можно делать все, что угодно. Нельзя только прикасаться к нему руками, здороваться с ним, и брать от него ничего нельзя. Нарушишь — и все, теперь ты тоже “опущенный”.

     Первым вопросом, который я поднял на обсуждение в публичном пространстве, был вопрос об излишней щепетильности в одном при жестоком провисании в другом. Дело было в Барановичах. Из камеры только что выселили вновь прибывшего, как только выяснился его “петушиный” статус. Я заметил, с каким истеричным видом двое драили раковину и парашу. “Этот гад успел поссать туда! — сообщил один из них. — Теперь из-за него здесь все дезинфицировать надо!”

     Я тут же поинтересовался, как они мирятся с тем, что при сношении с “петухом” происходит куда более тонкий обмен, чем при пользовании одной и той же посудой или сантехникой: обмен содержимым слизистых оболочек. Я объяснил, что член в анальном отверстии впитывает через слизистую каловые массы (пускай даже малую их часть), которая потом циркулирует в крови “пацана”. А это куда хуже, чем просто поздороваться за руку, так как равносильно тому, что “пожрать говнеца петуха”, хоть и в гомеопатической дозировке. Разумеется, мои разъяснения пытались прервать. Обстановка накалялась. Я тоже приходил в бешенство и все равно продолжал свою мысль, проламывая дружное противодействие камеры. Ошарашенные подобной выходкой сокамерники посчитали меня психически нездоровым человеком. “Начальник! Заберите этого отсюда! Он ебанутый во всю голову!” — рано или поздно раздавалось почти в каждой камере, в которой мне приходилось бывать.

     Забота о сохранении статуса “мужика” в тюрьме приобретает порой совсем причудливые формы, находящие свое выражение в соответствующих “правилах”. Например, перед тем как пойти по малой нужде, заключенный должен сначала включить кран на умывальнике. Зачем? — чтобы той рукой, которой он трогал свой член во время мочеиспускания, не прикоснуться к крану до того, как он эту руку помыл. Привести подобных примеров можно великое множество.

7. “Петушатня начинает себя проявлять”

В брестской тюрьме “петухов” в камерах не было. Они все были собраны в специальных помещениях, о которых ходили разные слухи. Переводом в эти камеры пугали самых дерзких заключенных, и нужно сказать, этот аргумент часто являлся очень веским в противостоянии заключенного с администрацией.

     Тем не менее, и в нашей камере происходили истории, связанные с этой тематикой. Однажды поступил новый заключенный: паренек восемнадцати лет. Та же 328-я (наркотики). Мама прислала ему розовые тапочки, что уже вызвало косые взгляды и нарекания. “О-ё, петушатня начинает проявлять себя…” — протянул с характерной гнусавой интонацией “бывалый”. Парню стало неловко. Потом он на свою беду уронил тапок в парашу и надел его обратно на ногу. По тюремным понятиям — солидный проступок. На зоне за такое сразу выкидывают “в шерсть” без лишних разговоров. Вопрос этот был поставлен на обсуждение.

     Парень сник и затравленно озирался, тогда я заступился за него:

     — Что вы все “петушатня” да “петушатня”, а сами себя вы пидорами не считаете? С моей стороны, так вы просто хотите использовать промашку парня, чтобы реализовать свои тайные пидорские наклонности…

     Описывать дальнейшее не имеет особого смысла, здесь важно только сказать, что раз заявившему такое надо уже стоять на своем до конца, и стоять жестко.

     Пройдя все стадии, возникший конфликт нашел выход в совершенно неожиданном для меня русле: столкнувшись с жестким отпором, мои оппоненты поменяли тактику. Они стали говорить, что это они так, понарошку, хотели научить парня уму-разуму, так-то они все добрые, никто бы из него петуха делать не стал, не стал бы ломать жизнь парню… Они это только так, попугали его, чтобы немного дисциплинировать, подготовить к настоящей жизни на зоне, где за такое он уж точно отправился бы в “гарем”, и даже такие психи, как я, его бы не спасли. В итоге те же ребята начали убеждать и убедили-таки парня, что настоящий враг ему — я, потому что мешаю “пацанам” обучать его. На этом все и закончилось, но у меня после этой истории осталось ощущение, что, не будь в камере меня и Александра Велесницкого (политического), дело могло бы принять совершенно другой оборот, в результате которого потом все бы говорили, что ни к чему они парня не принуждали, что он добровольно стал “петухом”.

8. Тюремный досуг

Тюремную литературу в основном составляют книжки Донцовой, Марининой и иже с ними. Эти книги невероятно замусляканы, из них еще вырезают картинки, иллюстрирующие сценки вроде “она почувствовала его горячую ладонь у себя под кофточкой, и все поплыло перед ее глазами”. Картинки эти хранятся потом по закуткам и подлежат обмену как внутри камер, так и между ними, поэтому знаменитый анекдот про портрет Михайлы Ломоносова, подсунутый при обмене, имеет под собой некоторую почву.

     Есть в тюремной библиотеке и классика, но, чтобы ее получить, приходится бороться: на камеру дают определенное количество книг, и присутствие одной хорошей книги означает отсутствие другой плохой.

     За время своего сидения в тюрьмах и психушках с конца января по середину сентября мне удалось прочитать романы Ремарка, Драйзера, Мериме, Мюссе, Стендаля, Бальзака, Мориака, Золя, Мопассана, Флобера (в различных переводах), Цвейга, Воннегута, Виноградова, Маккалоу, Тургенева, Куприна, Сенкевича, Василя Быкова, Уайльда, Грэма Грина, Уэллса, Диккенса, Булгакова, Грасса — я всего и не упомню сейчас, так как читал мощными залпами. Последний раз я читал так интенсивно лет в четырнадцать.

     Кроме этого есть шахматы, шашки, домино. Игры в карты запрещены, но все равно все играют в карты, присваивая доминошкам то или иное значение карты. Играют на одежду, продукты, матрасы. В тюрьме матрасы очень тонкие, они буквально проваливаются сквозь решетку нар. Тонкие они с момента изготовления, но заключенные делают их еще тоньше, вспарывая одни матрасы и набивая их начинкой другие, из-за чего одни матрасы бесстыдно распухают, а другие, наоборот, сильно худеют. Мне достался изрядно похудевший матрас, однако здоровье моей спины было таково, что я спал без проблем на решетке нар, и провалившийся в нее комьями матрас совершенно не мешал мне.

     Когда в камере появилась классика, начались проблемы: я стал читать вслух фрагменты, которые казались мне гениальными. Читал я их в воспитательных и художественных целях. Это приводило в бешенство моих сокамерников, но заставить меня замолчать было не так-то просто. Кое-кто из них хотел даже выбросить книги из камеры. После того как я узнал об этом (а в тюрьме практически ничего нельзя скрыть), мне пришлось хранить книги на третьем ярусе и спать с ними в обнимку. Особую ненависть вызывал Салтыков-Щедрин. Подобная литература — сущее наказание для “пацана”.

9. Первые книги

Началось мое чтение весьма скромно: Эрих Мария Ремарк, “Тени в раю” и “Жизнь взаймы”. Первый роман удивил меня какой-то своей грубостью, но в конце я все равно испытал катарсис — когда вдруг из-под отстраненной (с каким-то даже потребительским оттенком) позы наблюдателя прорвался тонко чувствующий аналитик и дал своим современникам феноменально точные характеристики. В этот момент у меня возникло ощущение, что эта книга написана про сегодняшнее время — настолько узнаваемыми были образы и настолько верными прогнозы.

     Потом, сделав небольшую паузу, я начал читать “Жизнь взаймы” — этот роман запомнился тонкостью описанных в нем человеческих отношений, диковинных не только для того, но и для сегодняшнего времени. Атмосфера, которую создает Ремарк, почему-то гармонирует с жизнью в тюрьме. Отблески печального закатного света, которыми пронизаны его произведения, помогают мириться с кривизной обступающих тебя стен и с вечными люминесцентными лампами — они включаются каждое утро в 6:00 и выключаются (точнее, переходят в “ночной режим”) только в 22:00.

10. Легенда о здоровом сне

Я писал выше, что от недосыпа у меня и в лучшие годы бывали эпилептические приступы. В тюрьме недосып стал катастрофическим. Я начал добиваться того, чтобы мне давали спать днем. Добивался я упорно, через голову Ванги, которая ясно дала понять, что здоровье заключенных не находится в сфере ее интересов. Ее задача — правильно оформлять возникающие от жизни в тюрьме болезни и увечья: писать на бумажке, что заключенный сам был болен и что вопреки заботе, которую ему оказывали, победить болезнь не удалось.

     В конечном счете мои попытки увенчались определенным успехом: ко мне вызвали невролога откуда-то из местной поликлиники. Она сразу начала рассказывать, что она — очень известный специалист, ездит на международные симпозиумы. Я с некоторой надеждой объяснил ей свое положение, но в ответ получил групповое (с Вангой на пару) глумление. Истеричные смешки, в которых проскакивали нотки наслаждения: “Ах-ах-ах, он эпилепсию сном лечить собрался… А-ха-ха, сколько лет живу, первый раз такое слышу…”.

     Попытки выяснить, какая им лично выгода от того, что я буду недосыпать, ни к чему не привели.

     — Ведь вам же ничего не будет, если вы напишете мне заключение, благодаря которому я смогу немного спать днем! Вас не уволят с работы, вас не лишат премии. Я понимаю еще — были бы вы тюремным врачом, но вы же врач, не относящийся к этой структуре! — Ответом мне был только смех.

     — Нет, вы посмотрите на него — у него здоровый сон, восемь часов, это самое прекрасное, что только может быть!

     Я объяснил, что легенда о “здоровом восьмичасовом сне” — миф, который разбивается о реальность: у нас из двенадцати человек такой режим выдерживают только камазист-пожарник Сергей да Александр Велесницкий, и то, видимо, в силу профессиональных привычек. Остальные, особенно молодые, быстро теряют здоровье.

     Распорядок в тюрьме жесткий: после 6:00 ты не только не можешь спать, но не имеешь даже права сидеть с закрытыми глазами. Если поворачиваешься спиной к камере наблюдения, от тебя сразу требуют, чтобы ты развернулся. Если закроешь глаза хоть на пять секунд, тебя ждет наказание. У молодых по утрам трясутся руки и ноги уже через неделю такого “здорового” сна. И это при том, что засыпаешь уже через минуту после отбоя.

     По возвращении в камеру я дал новое прозвище Ванге, которое за ней закрепилось: “Менгельша”.

11. Менгельша оправдывает свое имя

К нам в камеру заехал новенький: его сдал в милицию родной отец — за то, что сын критиковал Лукашенко. При “приемке” парня сильно изуродовали. К нам он заехал с восемью сломанными ребрами. Он не мог дышать, постоянно отхаркивал что-то в парашу. Лицо у него было совсем плохого цвета — оно напоминало цвет кожи хорошо полежавшего трупа.

     Парень жаловался на боли, ему давали анальгин. Поселили его на втором ярусе, попытки заключенных поменяться с ним, чтобы он спал на первом ярусе, ни к чему не привели. Приходили служки и требовали, чтобы он лежал “где положено” — на втором этаже. Днем его заставляли ходить вместе со всеми. Парень ходил и постоянно вздрагивал от боли. А когда он вечером карабкался на второй ярус, то нет-нет, да тихонько вскрикивал.

     Реакция Менгельши:

     — Восемь ребер сломано? Ха-ха-ха, а покажи справку, что они у тебя сломаны. Нету справки? Значит, ничего у тебя не сломано, симулянт.

     Совместными усилиями нам удалось добиться, чтобы парня сводили на рентген: перелом восьми ребер подтвердился. Мы все ожидали, что его заберут в больницу, но ему только прописали более сильные обезболивающие и на две недели разрешили спать днем. Потом оказалось, что у парня гепатит. Жив ли он еще? Не знаю.

     Нужно сказать, что почти все заключенные камеры жаловались на различные боли, и все они получали лишь анальгин да парацетамол. Таблетки они откладывали и пробовали их копить, чтобы в случае чего принимать двойную дозу, но особо ретивые служки отбирали излишки при обысках.

     Лекарства в тюрьме разрешены только те, которые сертифицированы в Беларуси. Моя жена Ася, например, пыталась передать мне в тюрьму Omega-3, чтобы облегчить мне отеки, которые я зарабатывал бесконечным хождением по камере три метра туда — поворот — три метра обратно.

     Эти витамины застряли где-то в тюремной канцелярии, а потом и вовсе пропали (были украдены). Вначале мне предлагалось написать Менгельше заявление с просьбой разрешить витамины. Подобная форма предлагается вообще всем заключенным, которым родные передают лекарства в тюрьму. Но на моей памяти все, кто обращался к Менгельше, получали отказ. Получил его и я. Когда же я начал более активно поднимать этот вопрос, витамины и вовсе пропали. В один день пришел режимник и сказал, что никаких витаминов у них не было и нет. То же самое происходило с лекарствами у других — они пропадали.

12. Тюремная гигиена

Гигиена в тюрьме находится на низком уровне. Мытье — раз в неделю в подвале в душе, который весь зарос какой-то скверной слизью. Один парень рискнул пройтись по полу душа без обуви, после чего кожа на его ногах стала коричневой с красными крапинками, воспалилась и отшелушивалась потом несколько недель. Я тоже разок прощупал слизь пола через дырку в своем тапочке: у меня в месте контакта остался бурый ожог, который прошел, впрочем, за полторы недели. После этого случая я стал осмотрительнее.

13. Что вселяет некоторую надежду

Я заметил, что совсем молодые служки — те, которым по 18–25 лет, — совершенно другое поколение. По лицам видно, что им противны их обязанности, и они стараются выполнять их так, чтобы причинять заключенным минимальный дискомфорт. Самые человечные работают совсем недолго — выгорают и увольняются.

     Другое дело взрослые служки — мои ровесники и постарше. Эти уже прошли отбор, и являются дипломированными законченными садистами. Полностью реализовать свои наклонности им мешает лишь отсутствие отмашки сверху. Когда эту отмашку дадут, долго готовить и “раскачивать” кадры не придется — Беларусь тогда удивит мир зверствами в лучших традициях 1930-х.

     И лишь наблюдение за молодым поколением вселяет робкую надежду, что когда-нибудь все садисты переведутся и вымрут, как динозавры. Пока что они, к сожалению, в большинстве.

14. Начало спецоперации

О ней объявили по радио 24 февраля. Сначала, правда, были учения “Союзная решимость”. Уже по характеру того, как подавались эти учения, мы все заподозрили, что готовится что-то очень серьезное. Плюс еще недавно прибывшие рассказывали, что в Беларусь прибывает огромное количество военной техники.

     Так что, когда объявили о спецоперации, никто особенно не удивился. Камера разделилась на тех, кому было все равно, на тех, кто смаковал новости и был явно за Путина, и на тех, кто возмущался, — такие были в меньшинстве. Это Александр Велесницкий, Дмитрий Жунусов (украинец из ВСУ) и я.

     Один из заключенных, Сергей Лукашик, начал подробно всех расспрашивать об их позиции, в этот период его особенно часто стали вызывать на допросы. Когда Лукашик проводил официальную часть своих разговоров, он слушал своих собеседников с каким-то наигранным вниманием, однако его личное отношение к конфликту нет-нет да просачивалось наружу. Так, например, после одной такой беседы с Дмитрием Жунусовым он сказал ему вечером: “Так ты думаешь, что Зеленский твой не зассыт воевать с Путиным? Гы-гы-гы!”.

     Из всех заключенных он производил самое неприятное впечатление. Заискивание перед служками сочеталось в нем с исключительным хамством в отношении сокамерников. Поймать его, однако, “на понятия” было сложно: он постоянно интриговал, настраивал одних против других. Все время искал в камере стукачей, показывая пальцем то на одного, то на другого, притом что сам был главным стукачом в камере. Вообще, стукачом в тюрьме считается любой, кто пожалуется начальству на своего сокамерника в конфликтной ситуации. Он же доносил на всех, не будучи с ними в состоянии конфликта, просто из любви к искусству. Как-то я попытался припереть его к стенке, приведя ему несколько доказательств того, что он доносил на сокамерников, и получил от него такой ответ: “А вы все для меня вообще не люди, вы — животные. Вы уголовники, биомусор, ты вот — наркоман ёбаный. Я — другое дело”.

     Усердие Лукашика не осталось незамеченным — его сначала перевели в хорошую камеру (мы все вздохнули с облегчением), а потом и вовсе освободили.

     Так или иначе, в первые дни спецоперации радио бодро рапортовало об успехах российской армии. А потом вдруг резко — молчок. Опять все новости о том, что в магазинах “Пинскдрев” можно по скидке купить себе кровать. Или какие-то совсем региональные новости: что в каком микрорайоне произошло. Тогда мы поняли, что на фронте произошел перелом.

     После начала спецоперации кормление в тюрьме резко стало хуже. Цены в тюремном магазинчике поползли вверх, а качество подаваемой через окошечко пищи — вниз. Потом по радио заговорили о санкциях. То, что происходило в мире на самом деле, мы узнавали по каким-то крупицам правды, вылавливая ее из потоков лжи.

     Многие просили своих родных писать им, что происходит, но письма вдруг стали доходить очень плохо.

15. Тюремная бумажная бухгалтерия

В тюрьме, если что-то хочешь получить, необходимо писать бумажку. Даже на каждодневную нарезку хлеба необходимо писать заявление: “В режимчасть СИЗО-7, от такого-то, заявление, прошу выдать мне нож и доску, чтобы нарезать хлеб. Число, подпись”. И так каждый день. То же касается личных вещей: прошу выдать мне мою электробритву, щетку, мыло и т. д. Количество бумаг, которые должен писать заключенный в тюрьме, просто неописуемо. Нужно сказать, что действует эта писанина весьма угнетающе, потому что на подсознательном уровне человек понимает: его вовлекают в бессмысленную игру, заставляя делать все эти вещи; и как бы он ни хотел быть вне игры, он уже в игре. Тюремная бумажная бухгалтерия — это воплощение Кафки, его романа “Замок”.

16. Остров доктора Моро и “глашатаи закона”

В тюремной библиотеке нашлась книга Уэллса “Остров доктора Моро”. Когда-то я читал, что современники Уэллса были оскорблены “отвратительной карикатурой на человечество” и требовали запретить эту книгу, а автора наказать. Когда я сел читать это произведение, то был ошеломлен: я понял, наконец-то, о чем писал Уэллс.

     Все, описанное им, происходило вокруг, вплоть до пресловутых глашатаев закона: в нашей тюрьме роль глашатаев исполняли служки, которые раз-два в неделю начитывали по местному радио заключенным список того, что им запрещено, каждый раз с упоминанием наказания за нарушение: “К нарушившему законное требование представителя власти будут применены физические меры, вплоть до применения спецсредств…”. Все это начитывается с каким-то нездоровым пафосом, левитановскими голосами и интонациями, и называется ПВР — “Правила внутреннего распорядка”. Слушать правила в течение всего дня невозможно, так как уже через несколько часов все начинает восприниматься как “бу-бу-бу, вплоть до применения спецсредств, бу-бу-бу, вплоть до применения спецсредств”.

     Я читал “Остров доктора Моро” и делился своими впечатлениями с сокамерниками, самые яркие и характерные моменты пытался читать вслух. Очень быстро я понял, что современные люди мало отличаются от современников Уэллса.

     Реакция на подобное чтение: люди начинали тяжело дышать, сопеть, потеть и через какое-то время падали в крик — настолько тяжело им давалось осознание того, что человек в каких-то своих аспектах близок к диким животным. В тюрьме ни в коем случае нельзя говорить о таких вещах, как происхождение видов, естественный отбор, эволюция, о том, как выглядели homo sapiens и homo erectus, о том, что было на этой планете миллион, полтора миллиона лет назад, о палеонтологии, о геноме. Человек, попавший в условия тюремного заключения, особенно сильно хочет чувствовать свою сопричастность божественному, ощущать себя потомком прекрасных белых Адама и беленькой Евы, воссозданных из небытия мановением прекрасной руки, по образу и подобию.

     — Вот ты, потомок прекрасного Адама и прекрасной Евы, как ты миришься с тем, что создан по образу и подобию, а на зоне пихал свой член в зад собрату своему? Разве тебе не было противно потом соскребать с него застывшие каловые массы?

     — Ну да, есть такая тема, бля, а хули? С волками жить — по-волчьи выть.

     — Подожди, а причем здесь волки? Такая тема есть в обезьяньих, вообще-то, а не в волчьих стаях.

     — А-а-а, заткнись, сука!

     Пробовал я читать отрывки из “Острова доктора Моро” и служкам, и даже самому главному “гражданину начальнику” СИЗО.

     — Вопросы есть?

     — Вопросов нет!

     — Подождите, гражданин начальник, у меня есть к вам вопрос: вы читали эту книгу?

     — ???

     — Прочитайте, пожалуйста, это про тюрьму, про всех нас.

     — Гы-гы-гы, — хохочет камера.

     — Гыыы… — улыбается свита гражданина начальника, а сам начальник, скорчив презрительную мину, молча выходит из камеры, сделав напоследок жест рукой, что-то вроде “во дурак, такого мы еще не видали”.

     Но в тот момент я почему-то верил в то, что начальство, прочитав эту книгу, так проникнется ей, что проснется наконец от липкого сна, навеянного тюремной системой, и станет более осознанным и человечным. Под влиянием “Острова” я написал начальнику СИЗО письмо: “Дорогой начальник СИЗО, мы находимся с вами в следственном изоляторе, куда помещены люди, чья вина еще не доказана, а также люди, чья вина в будущем не будет считаться виной. Но несмотря на это каждый из помещенных сюда уже испытывает на себе давление системы как виновный, по капле теряя свое здоровье. Помогать преодолеть тяжелые последствия заключения подозреваемым должен по идее тюремный врач”. Далее следовало несколько рассуждений на тему, как было бы хорошо, если бы врач действительно заботился о здоровье заключенных, чтобы они могли потом вернуться к своим близким целыми и здоровыми, а не глубоко покалеченными инвалидами.

     В конце этого рассуждения следовала весьма выверенная фраза: “А когда тюремный врач пляшет с полубезумной улыбкой на прессе тюремной системы, кайфуя от раздающегося снизу хруста от ломающихся костей заключенных, то за его спиной начинает маячить призрак доктора Менгеле”. Следовало описание художеств Менгельши.

     Завершалось письмо такой фразой: “Я пишу это письмо с робкой надеждой, что высказанные мысли помогут переосознать гражданствующей начальнице свою роль на этом посту, но надежда эта мала, так как для того, чтобы признавать свои ошибки и меняться к лучшему, необходимы смелость, честь и достоинство, несовместимые с демонстрируемым отношением к людям. Надежда на это сродни надежде почти что на чудо. Я, конечно, не в силах изменить текущий порядок вещей, не в силах оказать влияние, но я хотя бы попытался сделать это, мысль о чем, может быть, утешит меня когда-нибудь в будущем”.

     Чуда не произошло. Я передал это письмо начальнику СИЗО лично в руки во время одного из его обходов.

     — Дорого-о-о-й? Кто тебе тут, сука-бля, дорогой? Ты чё, охуел чё или что попутал? Я тебе, блядь, кто, кум-сват-брат? Я тебе, блядь, запомни это, ГРАЖДАНИН, ГРАЖДАНИН-СУКА-НАЧАЛЬНИК, ПОНЯЛ?!

     И, выходя из камеры, бросил своей свите: “Сообщите психиатрам, пусть займутся им”.

     Внутри ёкнуло: перед глазами были примеры тех, кем занялись психиатры. Одна голубая таблетка плюс одна черная и человек целый день сидит в углу и пускает слюну за шиворот. Взгляд мутный, неосмысленный.

     К счастью, психиатры мной не занялись, потому что как раз к этому времени пришли бумаги от нового адвоката, подтверждающие мою эпилепсию и то, что по закону мне полагается трехнедельная психиатрическая экспертиза в специальном учреждении. Я стал готовиться к первому этапу.

17. Первая поездка на экспертизу

К воротам тюрьмы подъезжает автозак. Заключенных раздевают, обыскивают, причем обыскивают дважды: сначала тюремные служки, а потом конвой. Оба раза раздевают догола, после чего пакуют в автозак. В автозаке ужасно тесно. Набиваемся туда, как сельди в бочку. На вокзале нас передают армейскому конвою. Садимся в “столыпин” — так заключенные называют тюремный вагон. “Столыпин” пристегивается к поезду, и мы едем. Поезд тащится медленно, с момента высадки из автозака проходят почти сутки. Все это время — без воды, без еды. В туалет — строго по расписанию. Даже если очень сильно хочешь — не выведут. Об этом заранее знают все — в каждой камере сидит бывалый, который перед этапом расскажет, что лучше не есть и не пить, если не хочешь получить разрыв мочевого пузыря.

     Наконец остановка — Барановичи. Нас забирает местный конвой, пакует в автозак и везет в тюрьму. Начальник местного конвоя мне:

     — Слышь, говорят, ты тут самый борзый. Имей в виду, сука, если ты дернешься, если ты только, сука, дернешься, ты будешь отпизжен так, что обосрешься и обоссышься, понял? Не веришь? Чё лыбу давишь, сука, я тебя спрашиваю, ты понял?

     — Насчет обоссаться верю, но вот насчет обосраться, это уже слишком: срать нам, гражданин начальник, нечем. Нас еще с тюрьмы предупредили, что в “столыпине” туалета не будет, никто не ел уже двое суток, люди с ног валятся.

     Пауза. Я смотрю на него спокойным дружелюбным взглядом. Первоначальный запал исчезает. Едем.

     Наконец — тюрьма Барановичей. Нас запирают всех в одной маленькой камере, запирают настолько тесно, что мы стоим вплотную друг к другу. Больные стоят со здоровыми, больные кашляют, отхаркивая на бетонный пол себе под ноги. Весь пол покрыт слизью от разноцветных харчков: все это отхаркивалось и втиралось в пол эшелонами заключенных. Есть желтые, зеленые и красные пятна. Красные — самые опасные, их оставляют туберкулезники.

     Через двадцать минут уже нечем дышать: вонь от грязного человеческого дыхания, вонь от испарений нездоровых людских тел. И вдруг (а это происходило потом, как я заметил, всегда, на всех этапах) откуда-то из недр нашей разношерстной толпы появляется сигаретка, каким-то чудом уцелевшая при обыске. Сигаретка и спички. Сигаретка пускается по кругу. Каждый делает по затяжке. Никотиновая вонь начинает перебивать вонь человеческих испарений. Курильщикам отрада, а некурящим (собственно, я такой один) — дополнительное мучение.

     Резко открывается дверь:

     — Кто здесь, сука, курит? Блядь, написано — не курить, кто курит?

     — Никто не курит, гражданин начальник.

     Дверь закрывается. Это — часть ритуала. Это повторяется на каждом этапе, в каждой транзитке, в каждой камере до обыска. Собственно, и в этой камере мы стоим и ждем, когда нас вызовут по одному и обыщут, раздевая догола. Каждый гражданин начальник знает, что в камере курят и будут курить. Что курить — это самое святое, самое священное право заключенного, на которое посягать ни в коем случае нельзя. Заключенных можно бить, можно пытать, можно калечить, можно запирать в холодные бетонные мешки без одежды (пусть потанцуют там от холода сутки-двое, а кое-кто — и пять-десять), можно даже убивать — все безропотно снесет, все стерпит заключенный. Но нельзя ни в коем случае запретить заключенному курить. Это табу. Кажется, что если запретить заключенным курить, то произойдет конец света. Поэтому все, что касается курения, ограничивается только угрозой действия (отнять сигареты, наказать курильщиков) и никогда не идет дальше этого.

     Курение в тюрьмах — настоящий бич. Люди сами не замечают того, что они не просто курят, они дышат никотиновым дымом круглые сутки. Закончил курить один — начал другой. И так весь день по кругу. Некурящие становятся курящими. Иногда даже удивление берет, до чего у человека стойкий организм: любое животное в подобных условиях, кажется, погибло бы. Поначалу от такого количества никотина целыми днями раскалывается голова от боли, но потом все привыкают. Привык и я, хоть курильщиком так и не стал.

     В нашей камере воздух становится сизым от дыма. Надышано же в ней уже так, что по стенам выступает влажная слизь. Слизь в тюрьме в Барановичах — особая история. Это транзитная тюрьма, через которую проходят тысячи заключенных. Там никто не убирает. Вот в Брестском СИЗО уборка с мытьем полов, столов и параши происходит каждый божий день. И все равно грязно, и все равно воняет. Потому что камеры перенаселены, и эта грязь как будто впитывается куда-то вглубь материала, ее невозможно уже отмыть никак и ничем. Все это каждодневное мытье лишь для того, чтобы не стало еще грязнее. Чтобы не стало, как в Барановичах.

     Здесь, в транзитной тюрьме Барановичей, я наблюдал совершенно особенный контингент, которого описанные выше вещи ничуть не смущали — они заходят в эти камеры, как к себе домой, и невозмутимо обустраиваются. Это либо бывалые рецидивисты, которых уже ничем не прошибешь, либо колхозники — опустившиеся жители отдаленных деревень со страшно испитыми лицами, как будто с картин Василия Шульженко. Кстати, раньше я считал этого художника карикатуристом, но в тюрьме понял, что он реалист. Приведу лишь одну деталь: в камеру заходит партия алкашей-колхозников, на столе стоят пластиковые стаканы с компотом, впопыхах недопитым предыдущей партией. И вот эти люди говорят: “О, компотик!” — подходят к столу и невозмутимо его допивают. И не важно, что тюрьма — рассадник самых скверных заболеваний.

     В транзитных тюрьмах этот контингент — основной. То, что творится в их головах, требует отдельного описания. Кажется, они потеряли способность к критическому осмыслению реальности и своего положения в ней. Эти люди похожи на доведенный до крайней степени истощения рабочий скот, в голове которого остались только обрывки заливаемой по радио и телевидению официальной пропаганды. Одно слово “Интернет” вызывает у них бешеную ярость: “Твой ынтырнэт одни пидарасы смотрят, а я нормальный мужик!”. Вся помойка российского телевидения рассчитана на такого зрителя.

     У остальных же, в особенности у молодых “протестантов”, тюрьма вызывает настоящий шок — что глумливо называется “дрожь интеллигента”: “О-о-о, гля, еще один малолетний обсосок заехал. — Гы-ы, наверное, тоже насмотрелся, этого вашего ынтырнэта”. Подобные вещи я пресекал довольно жестко.

     После обыска, во время которого нас традиционно раздевают догола, заглядывая во все щели, наш этап бросают в транзитку — большую холодную камеру на первом этаже.

     Очень холодно. Ни поспать, ни посидеть. Всюду слизь, всюду разноцветные харчки. От почерневшего “долбана” (так называют выдолбленное в полу отверстие для испражнений) поднимается по стене зеленая слизь: все писают стоя, “как мужики”, брызги летят вокруг, и зону их досягаемости можно видеть по этой зеленоватой слизи. Ужасная вонь, но ничего, скоро ее победит запах никотина — почти сразу в нескольких углах задымили сигаретки.

     Потом разговоры: кто за что сидит, нет ли “обиженных”. Нет ли “бродяг”, “законников”. Бродяга — очень уважаемый в тюрьмах статус. Бродяга — это человек с безупречной, с точки зрения воровских понятий, репутацией, главная доблесть которого состоит в том, что он не подчиняется “мусорским” законам, полностью саботирует ПВР. Бродяги проходят закалку в карцерах и различных режимах, пока наконец не получают свой статус. Бродягами их называют потому, что они кочуют из тюрьмы в тюрьму, нигде не находя пристанища. Всюду имеют проблемы с начальством, в результате которых их пересылают в новую тюрьму. Это тоже традиция, ритуал, который поддерживается на всех уровнях, включая саму систему.

    Бродяга решает — в том числе, и кому быть обиженным, а кому мужиком. Его слово для простых заключенных — закон. К счастью, прошедшие такую закалку люди являются действительно незаурядными личностями, во всяком случае те, которые попадались лично мне. Они как будто отстранены от жизни и смотрят на нее совершенно с других позиций. За постоянные нарушения дисциплины им накидывают сроки, так что они никогда уже не увидят свободы; вместе с этими сроками в их жизнь приходит весьма специфическая отрешенность и аскеза, и это продиктовано, что немаловажно, их свободным выбором.

     Когда я только слышал о бродягах от других заключенных, мне представлялось что-то вроде мега-пахана, раздувшегося от сознания собственного величия. Когда же я встретил настоящего бродягу, то передо мной оказался выжженный молодой старик неопределенного возраста, полностью погруженный в какие-то труднопостижимые для не прошедшего подобную школу смыслы. Мне показалось, что он столько претерпел и столько всего пережил за годы своего заключения, что ему уже нет смысла выходить на волю: он уже не сможет никогда полноценно жить там, с ним произойдет то самое выгорание, которое описывал Ремарк в “Тенях в раю”. Он как будто был уже не жилец. Но вот досидеть, добить свою жизнь в этих условиях, не сломаться, настоять на своем до конца — в этом, казалось, еще был какой-то смысл.

     Позднее в психбольнице я читал роман Курта Воннегута “Сирены Титана” — в нем описывался некий разумный робот, которого сотоварищи-роботы, создавшие его, отправили на сотни миллионов световых лет через всю вселенную с посланием, запретив вскрывать его до самого конца маршрута. Робот этот был с планеты Тральфамадор, которую когда-то населяли люди. Они постепенно создавали все более и более совершенные машины, перекладывая на них важнейшие задачи, с которыми не могли справиться сами. В конце концов все задачи на той планете были решены компьютерами, и осталась самая главная задача: поиск смысла жизни. Для выполнения этой задачи был сооружен самый мощный компьютер в истории планеты, и через годы исследований он выдал итог: “В существовании биологических существ нет никакого смысла”. Весть эта облетела всю планету, и на ней наступил декаданс, в результате которого все живые разумные существа вымерли, остались только машины. Машины к тому времени научились уже проектировать и строить новые машины, таким образом планету стали населять одни роботы, которые все развивались и развивались. И вот лучшего из них они отправили с посланием. Встретившийся на пути этого робота человек убедил его вскрыть послание, но в нем оказалась всего одна точка, что на языке той планеты означало: “Привет!”. У разумного робота наступил кризис, и он покончил с собой, но человек собрал его заново. И когда робот очнулся, то решил лететь дальше со своим посланием. “Всякий, кто дал себя загнать в такую даль с дурацким поручением, должен хотя бы выполнить поручение до конца”, — вот что ответил робот на вопрос, зачем он продолжает свой путь.

     Когда я прочитал эту фразу, я вспомнил того бродягу: свободного несвободного человека. Он казался таким свободным в стенах тюрьмы и таким несвободным в стенах своего разума, подпавшего в какой-то момент под прелесть идеологии, в которой, вероятно, столько же смысла, сколько в послании тральфамадорцев.

     Была в тюрьме еще одна группа людей, которая ни в какую не подчинялась тюремному распорядку, — чеченцы. В тюрьме Бреста их было двое, и сидели они за попытку “разобраться” с ментом, который каким-то образом помешал их сородичам торговать мясом. Они сразу заявили, что бороды брить не будут, поскольку этого им не позволяет делать религия. И как только их ни били, ни гноили в карцерах, они стояли на своем. Потом режимник ради развлечения сказал им, что суп в тюрьме варят из свинины, хоть это и было неправдой. Ребята просто молча, без объявления голодовки перестали есть, и через несколько недель от них остались только кожа да кости; по всему было видно, что они готовы без сожалений расстаться с жизнью за свои убеждения.

     В Барановичах я тоже видел старика с бородой, и он тоже был чеченцем. Мы поговорили с ним немного, но, когда я упомянул Кадырова, старик помрачнел, стиснул зубы и произнес какую-то фразу на чеченском языке. Потом показал мне взглядом на глазок видеонаблюдения, и мы сменили тему.

18. СИЗО-1, Володарка

В тюрьме Барановичей я провел несколько дней. На следующий по прибытии день нас подняли из “слизистой” транзитки в камеры наверх, тоже дико грязные, но чуть менее холодные, менее населенные, менее слизистые. Там я проспал пять дней, и никто спать не мешал. Кормление в Барановичах ужасное, такую еду есть просто нельзя. Даже мой подготовленный за долгую жизнь желудок сказал свое решительное нет такой еде. Заключенные в основном питаются передачами, тюремную еду стараются не есть. Особенно отвратителен бигус — блюдо из кислой капусты. От него горит все во рту, горит все внутри.

     Хорошо, что не мешали спать. Когда спишь, голод переносится значительно легче. Через несколько дней пришел этап на Минск, опять повторилась вся история: “слизистая” внизу, холодный обыск догола, автозак, конвой, “столыпин”. На этот раз с нами ехали ребята, которых всю дорогу держали в туго затянутых наручниках, заставляли находиться в согнутом положении, постоянно били. Это были политические, в основном “комментаторы”. Комментировали, лайкали. Политических держали отдельно, по мере приближения к Минску их становилось все больше.

     В Минск мы приехали уже ночью. Нас встретил этапный конвой, погрузил в автозак, и вот мы подъезжаем к СИЗО-1 на площади Володарского. Приемка происходит тут же в подвале. Ночь, сонный конвой, пьяный вдрызг доктор — но хорошо хоть веселый, с шуточками. Нет той агрессии и ненависти ко всему живому, что у Ванги-Менгельши.

     На ночь нас оставляют в подвале, пол которого залит каким-то жутко вонючим дезинфекционным средством: санобработка. Все вши и клопы должны умереть, а люди — остаться жить. Удушливо воняет хлоркой и еще чем-то, глаза разъедает. И холодно, ужасно холодно. Проходит какое-то время, и мы начинаем бить в стены и кричать. Тогда приходит охрана, сначала орет, но потом все-таки поднимает нас наверх.

     Даже сейчас, когда я думаю о том, что лучше: хлорка или слизь, я выбираю слизь. Все-таки к слизи ты привыкаешь, что она есть, она не сжигает твои легкие, от нее не раскалывается голова, не начинает что-то опухать внутри тела. А в хлорной Володарки не работает даже пресловутое курение.

     Меня лично распределили на “Шанхай”. Это была настолько перенаселенная камера, что воздух в ней был как будто пропитан людским потом, он был почти осязаем глазами. Возникала иллюзия, что ты видишь движение воздушных масс различной влажности и температуры. Вся камера — двадцать шесть человек, и почти все “экстремисты”. Журналисты, бизнесмены, айтишники, врачи — все что-то где-то написали, что-то репостнули, лайкнули.

     И буквально два-три уголовника на камеру, они себя чувствовали среди людей явно некомфортно.

     Я прекрасно отдохнул в этой камере в обществе интеллигентных образованных людей, играл в шахматы, читал изысканную литературу и просто спал. После Бреста у меня накопился такой недосып, что я спал по 12–16 часов в сутки. Находясь в Володарке, я написал письмо с подробным описанием моих странствий, но оно, к сожалению, было уничтожено цензурой.

19. Еще два слова о работе цензуры

Находясь в Бресте, я написал большую статью о творчестве Моцарта. Поскольку тогда уже я понял, что многие мои письма не доходят, я передал ее на волю с адвокатом. Я потратил на написание этой статьи два дня и мне было бы жаль, если бы она потерялась. К счастью, она не потерялась.

     Другая судьба постигла симфонию, которую я начал писать там же. Я написал уже половину первой части, вложив в этот труд немало сил и времени, но во время очередного обыска тетрадка исчезла. Я восстановил написанное, но и второй экземпляр пропал после очередного обыска. На мои вопросы о пропажах служки неизменно отвечали: здесь ничего не пропадает, все, что пропадает, фиксируется в специальных протоколах. Все, что изымается — тоже. Вы получали копии постановлений об изъятии? Нет? Значит, не было и изъятий. Вот и весь ответ.

     В тюрьме у меня открылось новое дыхание, я много учился и читал, а чтобы не забывать прочитанное, описывал свои впечатления в письмах. Бóльшая часть этих писем была уничтожена цензурой, мне жаль уничтоженного.

     Каждое новое письмо сильно отличалось по стилю от предыдущего, потому что под влиянием условий заключения моя личность стремительно менялась, и что-то наивное и восторженное, что было мне присуще всю жизнь, покидало меня.

 

20. Милицейский конвой

Через несколько дней моего пребывания в Володарке за нами приехал столичный милицейский конвой, чтобы отвезти нас в Новинки на психиатрическое обследование. Этот конвой сильно отличался от предыдущих. Если кратко охарактеризовать людей, которые работали в нем, то вся характеристика уместится в два слова: “Бесцеремонные садисты”.

     Сначала был традиционный тюремный обыск с запиранием множества народа в “стакан” (или “мешок”), опять повторилась вонь, тяжелое дыхание, харчки, сигаретка, вопросы “кто, сука, курит?” и ответы “никто, гражданин начальник”, и потом нас передали в распоряжение этого конвоя. Нас выстроили вдоль стены с руками за спину и опущенными головами, ходили вдоль нашей колонны и били всех по ногам с криками: “Шире ноги, я сказал — шире, блеать!”, и не важно было, насколько широко стояли твои ноги, все равно по ним били, били берцами и били сильно. Тех, кто, по их мнению, был не сильно согнут в спине, били дубинками. Политических отвели отдельно, их били просто так — подходили и били. Я смотрел на это и мое возмущение было настолько очевидным, что мне заорали:

     — Смотреть в пол, сука, или ты тоже хочешь в эту колонну отправиться?

     Потом нас заковали в наручники, затягивая их намеренно сильно. Очередной аттракцион: подъем и несение сумок руками, туго затянутыми в наручники. Малейшее промедление, и вот к тебе уже летит служка и награждает тебя пинком.

     Нас отвели в тесный автозак, но там наручники не сняли, и всю дорогу мы томились в пробках в наручниках. Руки немели, синели, в какой-то момент полностью пропала чувствительность. Но все когда-то кончается, и мы, наконец, приехали.

 

21. Новинки

Нас привезли в длинное одноэтажное здание в форме прямоугольника, с вышками, с вооруженной охраной, с зоной “отчуждения” — коридорчик от одной колючей проволоки до другой по периметру, по которому бегали две овчарки туда-сюда весь день. Меры безопасности невероятные.

     Приемка, первичный осмотр, обыск с раздеванием, и нас расселяют по камерам. Меня заперли в одну камеру с двумя парнями, один из которых ехал с нами в автозаке с Володарки, а другой уже сидел там. Тот, который сидел, вел себя дурно. Сначала старался вывести нас на разговоры о политике, потом, когда нам выдали сухпаек, набросился на него как безумный. Мы все отдали ему, полагая, что он голоден. Но он надкусил несколько раз, а потом сказал, что не будет этого есть. Мы остались в недоумении.

     Потом он начал пищать и издавать разные странные звуки. Так продолжалось до самой ночи, но не прекратилось и ночью. Все эти действия имели какой-то демонстративный характер.

Ночью я попробовал с ним поговорить. Я ему объяснил, что мы не подсадные, что мы очень устали, попросил его вести себя тихо. Все это было проигнорировано, хотя по глазам парня я увидел, что он отлично меня понял. Через несколько часов я налил в стакан воды и сказал, что, если он не перестанет, я вылью ее на него. Он не перестал, я вылил. Он мгновенно вскочил, закричал и бросился на меня. Я толкнул его обратно на кровать, тут же в камере зажегся свет и влетели санитары:

     — В чем дело?

     — Этот подонок облил меня водой!

     Все взгляды уперлись в меня. Я объяснил им все, начиная с разговоров о том, не участвовали ли мы в протестах и что мы думаем про Тихановскую, потом рассказал про выходку с нашим сухпайком, про эти звуки пищащие (которые, впрочем, были слышны и им) и т. д.

     Возникла пауза, потом один санитар сказал: “Ладно, заберем его от вас”.

     Парня забрали, и мы остались вдвоем. Честно говоря, напарник мой оказался не из легких. Ему кто-то сказал, что в таких заведениях часто подсаживают своего человека в камеры, чтобы вывести на чистую воду тех, кто, симулируя умопомешательство, хочет избежать уголовной ответственности. Мой сосед решил, что я как раз подсадной и есть, и начал разыгрывать передо мной сумасшедшего.

     В коридоре заведения грудой лежали книги без обложек, в основном мусор, конечно, но я нашел среди него Флобера: “Саламбо” и знаменитый триптих — “Легенда о св. Юлиане Милостивом”, “Простая душа”, “Иродиада” (первая и третья повести в захватывающем переводе Тургенева). Несколько дней пролетели совершенно незаметно. Я читал запоем, изредка отбиваясь от назойливого соседа, который постоянно хотел моего внимания.

     Кормили нас хорошо, но порции были такими маленькими, что скоро и днем, и ночью нас начал терзать голод. Из соседних камер постоянно просили передать им часть нашей еды. Мы даже кое-что передавали, настолько настойчивыми и жалобными были эти просьбы. Если б не книги, то чувство голода, наверное, занимало бы все наше время.

     Каждые пятнадцать минут к окошечку камеры подходили служки, смотрели и фиксировали, что мы делаем. Я сразу объяснил им, что ничего интересного не будет: я буду читать и спать, спать и читать. Первую неделю нас никто не трогал, мы спали, читали и отжимались. Больше делать было нечего. В туалет выходили по расписанию четыре раза в день. Писа́ть в камерах было строго запрещено — только под надзором санитара в специальной каморке. Бумагу потом ты мог забрать себе в камеру. Переписка с внешним миром была полностью запрещена.

     Потом нас начали дергать на тесты. Вопросы казались мне дурацкими, но я бодро давал на них адекватные, как мне казалось, вопросам ответы:

     — Чем отличается птица от самолета?

     — Самолет не щелкает клювом.

     — Что общего между рекой и озером?

     — И туда, и туда может насрать голубь.

     Голубя я взял не с потолка, просто до этого было задание с голубем.

     В этом задании надо было вставить слова в предложения:

     “Однажды муравей спустился к ручью попить воды, но поскользнулся и упал в … Упав в воду, муравей начал … Мимо пролетал голубь, он увидел тонущего муравья и кинул ему в ручей … Муравей был спасен. В другой раз охотник расставил … и … в ней запутался. Но мимо проходил муравей, он укусил … в …, охотник растерялся и выпустил голубя”.

     Я сказал, что не иначе как голубь кинул лестницу муравью. Доктор спросила:

     — Вы считаете, что голубь носит с собой лестницы? Дурачка разыгрываете?

     На что я ответил:

     — Ну, если вы считаете, что существуют голуби, спасающие муравьев, то почему бы таким голубям не иметь при себе лестниц?

     Возникла выразительная пауза. Потом я сказал:

     — Нет, конечно, я не хочу разыгрывать дурака, я, разумеется, прекрасно понимаю, что является “нормальным” ответом, и прекрасно понимаю, чего именно вы от меня ждете. Но я не хочу давать вам этих ответов, потому что эта история мне не нравится.

     — Почему?

     — А потому что она учит плохому. Мне ближе другая философия. Помните, у Волошина:

 

     Дано и отдано?

     Подарено и взято?

     Все погашается возвратом?

     Торгаши!

     Вы выдумали благодарность, чтобы

     Поймать в зародыше

     И удушить добро?

     Не отдавайте давшему.

     Отдайте иному,

     Чтоб тот отдал другим:

     Тогда даянье, брошенное в море,

     Взволнует души, ширясь, как волна.

     — Что вы на это скажете? — спросил я.

     Опять возникла выразительная пауза.

22. Большой тест

Потом был большой тест, больше шестисот вопросов. Надо было просто ставить галочки на “да” или “нет”. Я сразу отбросил мысль, что буду отвечать галочками. Я взял листы бумаги, больше двадцати, и ответил на все вопросы развернуто.

     “Вы считаете, что ваши отношения хуже, чем у подавляющего большинства людей?”

     — Я ничего не знаю про подавляющее большинство людей.

     “Вы считаете, что подавляющее большинство людей принимает решения исходя из соображений собственной выгоды?”

     — Я ничего не знаю про подавляющее большинство людей.

     “Ваши руки со временем не становятся не менее неловкими?”

     — А вы этот тест переводили с помощью Google translate из какого-нибудь американского журнала “Домашний психолог” 1960-х?

     Я не ленился и добросовестно писал подобные ответы на каждый вопрос. На это у меня ушло несколько часов. Иногда вопросы повторялись, и тогда я давал ссылку на свои предыдущие ответы.

     На провокационные вопросы типа “Если бы вы совершили преступление, склонны ли вы были бы скрыть это от других?” давал неизменный ответ:

     — Я не склонен к совершению преступлений.

     “Если бы вы совершили преступление вместе с друзьями, смогли бы вы взять всю вину на себя, чтобы спасти друзей?”

     — Я не стал бы совершать преступлений ни вместе с друзьями, ни в одиночку.

     “Стали бы вы смотреть эротическую сцену?”

     — Только в том случае, если бы она представляла собой произведение искусства. Подразумевается, что все участвующие находятся внутри этой сцены добровольно, по призванию, а не из-за стечения тяжелых обстоятельств или вовсе по принуждению.

     Тест этот был, надо сказать, довольно вязким. Многие вопросы повторялись по нескольку раз, иногда дословно, иногда в слегка переформулированном виде. Но и я никуда не торопился — хоть какое-то развлечение. Дописал тест до конца и сдал внушительную кипу листов А4.

 

23. Чтение в психушке

После теста я вернулся в камеру, захватив по пути из коридора (буквально раскопав эти книги в куче засаленного, очень популярного, по всей видимости, и в стенах этого заведения желтого хлама) Генрика Сенкевича без обложки, Проспера Мериме “Хронику царствования Карла IX”, толстый сборник французских новелл: Стендаль, Мериме, Мюссе, Флобер, Мопассан, Бальзак и многие другие. Из всего этого сборника мне очень запомнился Мюссе, его новелла про парижских гризеток, проедающих последние деньги, занятые в долг, в дорогих ресторанах, и потом умирающих от голода в “нумерах”.

     Мюссе я читал впервые в жизни, ощущения были невероятные: я чувствовал, что встретился с чем-то необычайным, вневременным. Впоследствии, когда я уже сидел в психиатрической лечебнице на принудительном лечении, я достал материалы о Мюссе через своего друга Андрея Харковича, с которым познакомился в стенах этого заведения. Я был поражен, узнав, что молодой Мюссе оказал огромное влияние на Пушкина — они были современниками. Удивительно, как в мире порой все связано и на каком тонком уровне.

 

24. Как я попал на “овощебазу”

Вскоре идиллия с чтением книг оборвалась. Среди санитаров, которые дежурили в коридоре, были очень человечные люди, но были и садисты. Один из них, здоровенный боров с красной рожей, постоянно доставал меня своими тычками, оскорблениями, криками. В конце концов, я прочитал ему пару четверостиший из Пушкина:

 

     Окружен рабов толпой,

     С грозным деспотизма взором,

     Афедрон ты жирный свой

     Подтираешь коленкором;

     Я же грешную дыру

     Не балую детской модой

     И Хвостова жесткой одой,

     Хоть и морщуся, да тру.

     Дело как раз происходило в туалете, куда он вломился и начал орать, почему я “долго тут вожусь”. Прочитал я его прямо с долбана — дырки в полу для испражнений. Сантехнику почему-то в этих заведениях не жалуют, выдалбливая весьма специфические отверстия в полу вместо повсеместно принятых унитазов. Традиция эта тянется скорее всего еще с прошлого столетия, и Беларусь все никак не хочет с ней расстаться. Санитар начал орать, что ничего Пушкин подобного не писал, и что я это только что сам придумал, чтобы его оскорбить. Я ему сказал, что он легко может проверить подлинность этого стихотворения в Интернете.

     В ответ я получил примерно то, что слышал в Барановичах от одичавших колхозников, заехавших туда по пьяной лавочке:

     — Твой Интернет ебаный одни пидарасы читают, я такими вещами не занимаюсь. У меня дома полное собрание сочинений Пушкина стоит.

     — Ну так найди в нем это стихотворение. Если не справишься, приноси собрание сочинений сюда, я тебе найду.

     К тому времени уже набежала целая куча персонала, поднялся галдеж, как в курятнике. В итоге меня перевели на “овощебазу” (туда, где человека превращают в овощ) — в карцер, одиночку, бетонный мешок — и начали закалывать аминазином.

     Один этот укол, нужно сказать, по разрушительности превосходит во много раз неделю каждодневного употребления наркотиков. И хоть я отчаянным усилием выдавил добрую половину вколотого мне вещества, чуть не порвав себе кожу на заднице, через двадцать минут мое сознание распалось на куски, и я на тридцать шесть часов погрузился в кошмар. Я не мог ни спать, ни есть, ни пить, меня мучили набегающие волнами мысли, переживания, которые распадались при попытке отследить их логику. Я думал и не думал в одно и то же время. Все, что я испытывал, это были стихийно набегающие впечатления от каких-то не самых приятных воспоминаний. В голову лезли в основном или очень грустные, или очень острые моменты моей жизни.

     Вспоминались какие-то тончайшие детали, на которые раньше я и не обратил бы внимания, а теперь приходило понимание того, что именно в них заключалась соль жизни. Именно в этих местах жизнь дала тонкую трещину, которую заделать уже невозможно, она растет, расширяется, и вот это уже не трещина, это пропасть, в которую ты падаешь, увлекая за собой друзей и близких.

     Промаявшись так тридцать шесть часов, я пришел в себя и попробовал вернуться к книгам. Читал я тогда “Ведомство страха” Грэма Грина — не самое легкое чтение, особенно в психушке, но в отделении, куда меня перевели, это была единственная приличная книга; остальное все было завалено собирательной Дарьей Донцовой.

     Но читать у меня не получилось: мой мозг все еще был поражен аминазином. Дело было не в том, что я не понимал слов.      Слова я еще мог читать и понимать их по отдельности. Но смысл фраз от меня ускользал: когда я доходил до конца фразы, начало уже забывалось, и сознание опять отлетало от чтения к давнишним кошмарам. Сконцентрироваться не было никакой возможности.

     Я помню, как, осознав свое положение, я покрылся пóтом: масштаб потери был для меня очевиден даже в таком пришибленном состоянии, и я не знал, как долго это будет продолжаться.

     Вернуться к чтению я смог только через шесть дней.

25. “Крючок”

Когда я еще был под действием аминазина, реальность обрушилась на меня с новой силой. Я стал замечать не только убожество кривых казенных стен, но и надписи, на них нацарапанные — кто и когда побывал в камере, убогие стишки. Мне тоже вдруг захотелось оставить память о себе, но в голову не приходило ничего, кроме короткого стихотворения белорусского поэта Вениамина Айзенштадта:

 

     Пока река не вспенится сурово,

     Не обернется ямою земля, —

     С удилищем беспечным рыболова

     Сиди, над бездной леску шевеля…

 

     Как хорошо в прохладе деревенской

     Курить свой одинокий табачок…

     Но вздернет и тебя Рыбак Вселенский

     На острый окровавленный крючок.

 

     Это стихотворение я с большим усилием нацарапал на стене, когда пришел немного в себя. Потом прочитал его вслух несколько раз из-за своей решетки, за что получил от других арестантов прозвище “Крючок”.

Стихотворение это, однако, произвело большое впечатление на обитателей Новинок, и меня несколько раз просили потом его рассказать, и я никогда не отказывал.

 

26. Последний перформанс в психушке

Через несколько дней краснорожий боров, из-за которого меня отправили на овощебазу, объявился опять.

     Я встал с подобия матраса, испачканного моими слюной и потом, и направился к нему на подгибающихся от слабости ногах.

     — Из-за вас меня отправили на овощебазу! Вы считаете это нормально?

     — Это не из-за меня.

     — Как же? Разве не вы орали на меня в туалете?

     — Я орал? Я не орал. Э, слышь, когда я ору, передо мной взвод на коленях ползает.

     Я сначала хотел ему ответить, что я не его взвод и на коленях перед ним не поползу, но тут мой мозг выдал нечто более соответствующее духу момента:

     — Когда вы умрете, на вашей могиле напишут: “Перед ним на коленях ползал взвод”. И памятник поставят в виде фонтанчика: ползущий на коленях взвод со струйкой по штанинам, и вы стоите посреди всего этого великолепия с открытым ртом. И изо рта слюнка благородная брызжет.

     Борова чуть не хватил удар. Его лицо сначала посинело, а потом побелело. И когда на итоговой приезжей комиссии (которая и дает окончательный вердикт) врачи спросили, приходилось ли мне слышать голоса, я ответил им бодрым голосом солдата Швейка:

     — Конечно! Вот не далее, как вчера, я услышал голос самой Вселенной, которая попыталась поговорить с погонной лычкой.

     И смеясь я рассказал им и про Пушкина, и про овощебазу, и про фонтанчик с благородной слюнкой. Врачи постарше были немного шокированы, а вот молодой врач засмеялся и сказал: “Кажется, я знаю, о ком он говорит. Есть тут у нас один товарищ…”

     Меня отправили собираться в камеру. В туалете я встретил того парня, которого я облил водой в первый день пребывания в психушке. Он сообщил, что ему дали нужный диагноз. Статья была у него такая же, как у меня. Оказалось, что парень этот знает несколько языков, неплохо разбирается в истории, и вообще — небезынтересный собеседник. Но говорить с ним я уже не стал, памятуя его вопросы, не приходилось ли нам бывать в штабе Тихановской.

 

27. Конвой Новинки—Володарка

 

Через несколько часов за нами приехал конвой. Это опять был милицейский, а не армейский конвой, и встретил он нас смехом и пинками. Я сходу получил несколько увесистых ударов.

     — Идет, сука, лыбу давит. Быыыстро, блеать, я тебя заставлю, сука, шевелиться. Нааа!!!

     Я лечу головой вперед.

     — Гы-гы-гы — смеется конвой.

     Меня еще подгоняют пинками.

     Я смотрю искоса на врачей, мне интересно, как они на это смотрят, мы же их пациенты, провели здесь долгих четыре недели. С некоторыми из них у нас был весьма человеческий контакт. Врачи ничего, молчат, глазки опустили.

     — Голову в пол, сука! Кому сказано, мразь?

     На меня орут, меня бьют. Тем временем политических, а их было всего три человека в партии, поставили у стенки, туго заковали руки в наручники сзади, нагнули и бьют каждого по почкам.

     — Гы-гы-гы…

     Я смотрю на это, стою прямо. Меня бьет начальник отряда: “Я сказал голову в пол, сука, к ним хочешь присоединиться?”.

     Я смотрю на него спокойно и говорю:

     — Тебя мама, наверное, с детства учила, готовила тебя людей бить… Хорош же ты вырос…

     Короткое замешательство.

     — Да, я хорош! На таких как ты, сука, хватит. Я таких, как ты, с одного удара убиваю. Пошел, блеать!

     Я получаю еще удар, но уже не такой сильный (видимо, что-то где-то треснуло у него внутри), и лечу в автозак. Руки у меня тоже закованы, закованы так, что я уже не чувствую пальцев. Только бы не было пробки! Но это Минск, и пробки в нем — обычное дело.

 

28. Опять Володарка

 

Когда мы приехали в Володарку, рук я уже не чувствовал. Я не мог даже вынести сумку из автозака.

     Володарка, приемка, опять обыск догола, опять пьяный веселый доктор. Опять ночь в холодной хлорной. Опять стук в стенку, опять крики заключенных. Опять конвой сначала “вы что охуели?”, потом нехотя поднимает нас наверх в камеры. На этот раз на “Шанхай” я не попал. Я попал к блатным.

     Камеры блатных — особенные. В них всегда открыта кормушка. В моей камере сидит пахан, сидит по-царски, на тумбе за столом. Остальные шарятся по углам. Начинается разговор “за понятия”.

     — Ты кто такой? Кто по жизни? Кого знаешь? — и так далее.

     Я спокойно объясняю, что я — человек по жизни. Сделавший выбор быть на светлой стороне. Никого не обманул, не убил, не ограбил, не покалечил. И я никого не знаю. Я здесь новичок.

     — Из Германии? Гы, да ты часом не петух? У вас там одни гомосеки под радужным флагом ходят. И статья у тебя зашкварная. Так что тебе не место здесь, крути вату.

     Я спрашиваю пахана, за что сидит он. Отвечает: грабеж. С гордостью отвечает. Я спрашиваю у него, что же в моей статье такого зашкварного, если от меня никто не пострадал, а от него множество людей пострадало.

     — Бля, сука, только заехал, а уже давление поднимает. Начальник! Начальник, забери его отсюда, не то мы его сейчас захуярим.

     Прибегает конвой, меня выводят в коридор:

     — Что такое? Ты что, не можешь нормально объясниться, поставить себя?

     — Я уже все нормально объяснил, что мне еще объяснять?

     — Понятно, поедешь в подвал. Крути вату.

     Меня закидывают обратно в камеру. Пахан там уже орет на какого-то своего дружка за то, что тот поздоровался со мной за руку.

     — Ты, сука, не первый год сидишь, и знаешь, что нельзя здороваться с новенькими, пока они положение не получили. Так что крути вату, сейчас тоже поедешь отсюда. Начальник, начааальник!!! Принеси мне бумагу на него!

     Пахан тычет в мою сторону пальцем. Служка бежит, через некоторое время прибегает с папкой, показывает ее пахану: смотри, это новенький, первоход, только что заехал. Успокаивает его.

     Пахан немного потеплел.

     — Твое счастье, — говорит он дружку, который со мной поздоровался за руку, — а то, ты знаешь, закон един для всех. Но этого все равно отсюда забирайте, он ебанутый, мне он не нравится.

     — Куда мы его заберем? У нас мест уже нет.

     — Меня не ебёт, куда. Давайте, забирайте его нахуй отсюда, иначе здесь кровь прольется.

     Потом ко мне:

     — Нет, ты пойми, я вижу, что ты нормальный пацан, но ты пойми, тебе на этом этаже точно не место. Тебе здесь не место. Я лучше знаю.

     Мы сидим друг напротив друга, смотрим. Молчание. Через несколько минут приходит конвой и забирает меня в подвал.

В подвале сидит несколько врачей-травматологов — совсем свежее дело врачей. Они все обвиняются в экономических преступлениях, но каждый из них оказывал помощь протестующим. В углу ютятся какие-то мутные личности. У них там отдельный кружок.

     Ночью в камеру приходит малява. Ее получили мутные парни в мутном углу. Я лежу на втором ярусе. Один из мутных начинает ко мне цепляться, опять спрашивает за гейропу, за радужные флаги. Я вяло отвечаю, что мне они не мешают.

     — Так ты тоже петух, получается? — говорит мутный человек. В камере раздается гнусный смешочек.

     — Слышь, завали ебало, — не выдерживаю я.

     Он тут же вскакивает и нападает на меня. Я влупил ему два крепких удара в голову. Мутный человек оседает на пол. Я спрыгиваю с полки и бегу в угол, ожидая нападения от других. Но никто и не думает нападать. Вид у всех равнодушный.        Парень приходит в себя, плетется в свой мутный угол.

     Я слышу, как он говорит:

     — Давай теперь ты, ты же боксом занимался…

     — А что я? Не, я не пойду. Я тут ни при чем. Тем более у него справка, ему ничего не будет, а мне? Нахуй мне этот геморрой?

     Мутный парень выходит из угла:

     — Ну все, теперь тебе пизда. Я отправлю маляву везде, куда ты ни поедешь, теперь тебе все равно жизни не будет.

     — Мне похуй.

     — По хуй пидору колготки…

     — Тебе мало? Могу еще добавить.

     Разговор заканчивается.

     Через несколько дней у меня этап на Барановичи. Сначала меня переводят в одну камеру, где сидят этапники, уже готовые к этапу. Душ, мытье, потом другая камера, там другие этапники, потом — еще одна. За это время я убеждаюсь, что тюрьма на Володарке “живая” (не замороженная, там можно спать), в ней все происходит в строгом соответствии с тюремными воровскими понятиями. Есть в Володарке и коневая дорога, и запрещенка, и кабуры, и “черный ад” — тайники в долбанах, куда во время обысков прячется запрещенка. В качестве альтернативы иногда используют “бардачки” — так называют “разработанные” пространства в прямой кишке специально подготовленных людей, которых именуют здесь “торпедоносцами”.

     Торпеда — это завернутая в полиэтилен колбаска с запрещенкой, которая помещается глубоко в прямую кишку торпедоносца — человека, который транспортирует груз с воли в тюрьму, из тюрьмы на зону, из зоны на карцер, из карцера в “крытку” — зону строгого режима и т. д. Сам процесс доставки груза называется “прогревкой”. Отправить груз в карцер — “торпедировать кичу”, “прогреть пацанов на киче”. Обычно торпедоносцами становятся многоопытные в обращении с кишечником наркоманы и наркокурьеры, в качестве награды они получают возможность воспользоваться частью содержимого торпеды. Но если опытного торпедоносца под рукой нет, а торпеду отправить надо (ибо пацаны “страдают”), торпедоносца импровизированно подготавливают из дрожащего “терпилы”, отправляющегося этапом в нужном направлении.

     Происходит это с иезуитской хитростью. К терпиле подсаживается какой-нибудь “средний” (занимающий среднюю позицию в тюремной иерархии) и приторным голоском заводит песню:

     — Лёнечка, — в подобных случаях всегда используются уменьшительно-ласкательные имена, — ты уважаешь наших пацанов?

     — Ув-ва-жа-аю, — дрожащим голосом тянет “Лёнечка”, чувствующий подвох. Одно неверное слово, неаккуратная эмоция, и он “попал” — заставят “проотвечать” и за слово, и за эмоцию, а мера ответственности одна — запихнут торпеду и поедешь “греть пацанов”.

     — Значит ты не откажешься прогреть наших пацанов? — продолжает тем же сладеньким голоском “средний”. Братва с жадным, почти хищным интересом слушает, ожидая ошибки терпилы, чтобы навалиться на него всем гуртом с каким-то диким, животным азартом. Осада может длиться часами, и мало кому удается избежать “торпедирования”.

     Осажденному необходимо найти спасительную формулу: “Да, пацанов ваших уважаю, но греть никого не буду. Нет такого понятия, чтобы принуждать людей к этому”, — но кто способен сразу найти решение? Альтернативой может послужить серьезная, неподдельная истерика. Тогда жертву оставляют в покое, но не из человеколюбия, а из практических соображений: такой торпедоносец может “подорваться” — пожаловаться администрации, и содержимое бесценной торпеды пойдет на прогрев “мусорам”, а братва останется без гостинцев.

     Ко мне тоже подсаживался “средний”, чисто для развлечения публики, но я быстро объяснил ему, какая понятийная пропасть пролегает между уважением и желанием прогреть. Разговор был недолгим: чей-то голос вернул “Пашечку” к его шконке, куда тот отправился специфической не то крадущейся, не то подтанцовывающей походкой, показывающей степень уважения Пашечки к отдавшему ему команду авторитету. Язык тела в тюремной иерархической системе — очень важная часть, без нее взаимодействие между представителями разных классов было бы затруднено. Никто не репетирует здесь специально эту походочку (ее называют “на цырлах”), она вырабатывается как бы сама. Однажды я видел, как совсем новенький молодой парень буквально на лету схватил манеру передвигаться подобным образом.

     Этап на Барановичи. Та же история: опять обыски, опять все голые, опять грязь, слизь, вонь… Где-то на этом этапе я пересекаюсь со старичком. Его зовут Алесь Пушкин. Его обвиняют в том, что он, как написано в приговоре, положил портрет президента на тележку с говном, “дотолкал тележку с помощью мускульной силы до общественного здания, и проткнул портрет вилами”. А потом еще опрокинул тележку. В результате чего часть портрета “была повреждена экскрементами”.

     Весь этот перформанс засняли на камеру, выложили в Интернет, и старичка приняли. “Оскорбление государственной символики, оправдание нацизма” — чего там только не было в приговоре. И еще экспертиза была, которая выясняла, какая часть портрета была повреждена экскрементами. Длилась она полгода и в конце постановила: “значительная”. Все это — в приговоре Алеся Пушкина. Читать без смеха это было просто невозможно.

     Но смех смехом, а старичку дали 5 лет строгого режима. С конфискацией всех личных вещей, даже одежды. Старичок подарил мне свои серые шорты (они подлежали изъятию), и в них я поехал из Барановичей в свою alma mater — СИЗО-7 города Бреста. В этих шортах я приехал обратно в Германию. И сейчас, когда я пишу это, шорты лежат передо мной на полке.

29. Возвращение в СИЗО-7

Но вот я опять в СИЗО-7 после почти полуторамесячного отсутствия. За это время здесь многое поменялось, это сразу бросилось мне в глаза. Порядок стал куда строже, а служки — куда исполнительнее. На первой же поверке меня вытащили в бетонный мешок 2 на 0,5 метра за то, что я недостаточно громко сказал “Здравия желаю, гражданин начальник!”.

     Изменения произошли и в вопросе цензуры: почти ни одно из написанных мной писем по возвращении в СИЗО-7 не прошло. Я пытался выяснить этот вопрос, но мне неизменно отвечали: если у вас нет на руках акта изъятия вашего письма цензурой, то говорить не о чем — все вопросы к белорусской почте, мы тут ни при чем.

     Заметно усилились не только придирки к заключенным, но и рукоприкладство: бить стали чаще, а поводы к применению физической силы стали совсем незначительными: одного молодого били за то, что тот смеялся на прогулке со своим товарищем по детдому. Потом пришли в камеру и опять били, на этот раз уже обоих. Иные немотивированные зверства “Добрых служак” (это из Салтыкова-Щедрина, “Испорченные дети”) давали заключенным ощущение того, что ситуация в стране начала меняться в худшую сторону: относительно вегетарианские порядки (впрочем, порядки в тюрьмах постсоветского пространства никогда и не были вегетарианскими) отходят все дальше в прошлое, в воздухе чувствуется что-то новое, что заставляет служек суетиться. К нам в камеру заезжал чемпион мира по армрестлингу в весе до 63 кг Влад Чумичев — при приемке ему отбили внутренние органы так, что он ходил по малому и по большому с кровью. И целенаправленно пытались сломать руки со смешочками: “Ха, да это же наш чемпион! Давайте ему руки сломаем! — Тяни, тяни сильней… Вот крепкий, сука!”.

     Руки ему, к счастью, не сломали — они и впрямь оказались феноменально крепкими, но у него остались жуткие синие растяжки, он не мог пошевелить рукой без боли. Самое удивительное в его рассказе для меня было то, что человек, который его бил и пытался сломать руки, был его знакомым, они когда-то пересекались по спортивной линии, Влад его даже тренировал.

     Он сидел с нами почти десять дней, и на это время в камере установилась веселая, спортивная атмосфера. Мы играли в шахматы, в шашки и в покер на отжимания, причем мне приходилось отжиматься за самых слабых, когда они падали — в первые сутки я отжался аж около тысячи раз. Впоследствии мы стали делить отжимания более справедливо. Через десять дней чемпиона забрали в карцер за то, что он посмел сделать себе из бутылок гири, и больше мы его не видели.

     После моего возвращения в тюрьме стали вскрываться люди. В нашу камеру попал украинец Михаил Микулин. Он был болен диабетом и конституцию имел соответствующую, 150 кг. Сначала ему запретили импортный инсулин, и его состояние резко ухудшилось. Потом от него начали требовать, чтобы он “разговаривал по-человечески” — то есть не употреблял украинские слова. Он пробовал протестовать, объявлял голодовки, которые с честью выдерживал. Дополнительное издевательство: его заставляли карабкаться на второй или третий ярус, не давали поменяться с теми, кто жил на первом. Мы каждый раз с замиранием сердца следили за его восхождением и спуском. Михаил активно выражал возмущение всеми этими издевательствами, но в результате его вывели в коридор и избили, после чего он и вскрылся, залив весь пол кровью. И не просто чиркнул себе лезвием бритвы по руке — нет, он изрезал ее так, что кожа и мясо свисали слоями. Добился он только того, что ему дали синюю табличку и заставили во время профучета говорить: “Я склонен к суициду и членовредительству”. Хочу отметить, что те украинцы, которых я встречал в тюрьме, были как на подбор духовитыми парнями, и то, как они выражали протест, заставляло почувствовать, что внутри них есть что-то необычное для наших краев: чувство проснувшегося достоинства, прожигающее их изнутри и даже под страшным давлением не позволяющее ощущать себя рабами.

     В обновившейся реальности я стал куда более осторожным, но все-таки иногда не выдерживал: говорил эзоповым языком с упырями, их лица багровели от злости, но прицепиться им было не к чему. Однако и без того я довольно быстро схлопотал два наказания: за плохое бритье и за складки на кровати. Складки заметил служка, следящий за мониторами видеонаблюдения, дал рапорт куда нужно, дело завелось, и вот уже ретивый исполнитель бежит в камеру: “Что за безобразие, ты что, свинья? В армии не служил? Быстро, блядь, заправил, чтоб все было по красоте, быстро, блядь, даю тебе тридцать секунд!”.

     Я поправил кровать, но на исход дела это не повлияло: уже было зафиксировано дисциплинарное нарушение.

     Его требование “сделать красиво” меня возмутило:

     — Посмотрите на грязные кривые стены, на кривой пол, на дырку в полу для сранья, а главное, на эти изуродованные вашим режимом посеревшие отекшие лица: неужели вы думаете, что красиво заправленная кровать в состоянии поправить это уродство?

     В другой раз я чуть было не уехал в карцер за неаккуратно положенную книгу Салтыкова-Щедрина: как раз только что прочитал его “Испорченных детей” и почти дочитал “Господ ташкентцев”. Но в итоге служки сделали хитрее — наказали дежурного по камере, хоть я настаивал на том, что книга моя и, соответственно, вина моя. В их намерении был расчет: сделать так, чтобы всем было ясно, из-за кого страдает пацан.

     Нужно сказать, что в психушке я немного отдохнул и проветрился от сигаретного дыма: в психушках курение в камерах строжайше запрещено. Курят приблизительно по пять раз в день и строго в туалете, куда санитар выводит двоих, максимум троих человек строго по расписанию. А вот в тюрьмах сигареты сосут по малейшему поводу и без: избила охрана — соси сигарету, надавили сокамерники — соси сигарету, пришли плохие новости — соси сигарету. Это похоже на какой-то отупляющий ритуал — сигарета сосется всегда с бессмысленным выражением лица.

     И хорошо еще, что тюрьма в Бресте маленькая, в нее не заезжают торпедоносцы с торпедами в заднице. Потому что на Володарке в блатных камерах курят все подряд, кое-где даже героин водится, и героиновый кумар отравляет всю камеру. От этого дымочка не увернешься, даже пассивные курильщики “подсаживаются на измену” — начинают совершать бесцельные хаотичные движения всем телом, чтобы заглушить жгучую, разъедающую изнутри жажду.

     Больше всего изумляет нежелание открывать окно ночью: все до истерики боятся сквознячков, поэтому по ночам вонь от людских испарений и грязного дыхания становится нестерпимой. И еще: в тюрьме я заметил, что избитые люди потеют каким-то особенным образом, и научился сразу определять избитых по запаху.

30. Между экспертизой и заключением в психушку

Когда я вернулся в тюрьму, камера встретила меня радостными возгласами: “О, Моцарт вернулся”. Кличку свою я получил за статью о творчестве Моцарта, которую написал еще до экспертизы. Радость эта, впрочем, скоро испарилась, ведь я вернулся к чтению, в том числе — вслух.

     Не обошлось без перформансов. Когда я заезжал после экспертизы обратно в СИЗО-7 Бреста, меня принимал другой доктор (не Ванга). Наученный горьким опытом, я на всё отвечал “Нет”.

     Дошло до последних вопросов:

     — Алкоголизм, курение, наркотики?

     — Нет.

     — Эпилепсия, ВИЧ, гепатит?

     — Нет.

     — Страдаете ли психическими заболеваниями, состояли ли на учете у психиатра?

     — Нет.

     — Аллергия?

     — Да!

     — На что?

     — На аминазин.

     Врач завис на секунду и потом с шипом “ах ты ж, сука, блядь” перечеркнул все, что писал до этого в журнале.

     Когда я читал “Американскую трагедию”, мы уже спали по очереди в углу, куда не доставала камера видеонаблюдения. Многим служкам было на это плевать, но вот была среди них одна суперисполнительная тварь, которая постоянно нас терроризировала, заставляя “экстремистов” вставать на колени во время профучета под предлогом того, что она не видит их лиц. (Кстати, в тюрьме я понял, что миф о добросердечии женщин в сравнении с мужчинами — ложь. Наибольшим садизмом отличались именно женщины.) Так вот, эта исполнительная тварь частенько замечала, что один из заключенных пропадал из ее поля зрения. Она с треском открывала кормушку и визжала: “А где еще один?”

     Однажды этим “еще одним” был я, но не потому, что спал, а потому, что читал. Я встал с книгой Драйзера, показал ее в окошко и спросил:

     — А вы это читали?

     Женщина вспыхивает:

     — Боже, это мой любимый писатель…

     — А как вы думаете, если бы он описывал происходящую сейчас сцену, на чьей стороне были бы его симпатии?

     Пауза. Потом я слышу нервный стук уходящих, почти бегущих каблуков. На вечерней поверке гражданин начальник, глядя на меня, произносит:

     — Говорят, у вас тут один языкастый завелся, слишком много текстует. Мы ему укоротим язык, не верите? Укоротим…

     Нужно сказать, что в некоторых камерах меня за мои выходки с начальством ненавидели: боялись, что придут бить всю камеру (а такие прецеденты, говорят, случаются), но я был уверен, что этого не произойдет: ведь и сотрудники прекрасно слышали истошные вопли: “Аааа… да заткнись ты уже, заебал уже всех своим Теодором Драйзером да Салтыковым, мать его, Щедриным!”.

     Впрочем, была и небольшая польза: я сумел заразить одного девятнадцатилетнего парня любовью к литературе. Он сидел по той же статье, что и я, и ему дали 12 лет. Огромный, на редкость здоровый парень с жестким характером — он буквально не вылезал из карцеров — так проникся литературой, что прочитал сначала “Испорченных детей” Салтыкова-Щедрина, а потом принялся за “Американскую трагедию”. Он ходил по камере и рассказывал всем сочинение младшего Младо-Сморчковского про кротенка и кротиху из “Испорченных детей”, на что ему говорили: “Бля, Костя, но ты-то что, ты же вроде нормальный парень был, а взялся за ту же хуету. Смотри, начитаешься и будешь, как он…”

     Мы с ним очень сдружились, и когда нашу камеру номер 40 “разбомбили” (раскидали по разным камерам), нам было жаль расставаться.

     — Прощай Костя, сил тебе, счастья, здоровья пережить все это.

     — Разговоры, блядь!!! — орала охрана.

     — Прощай, Васек, я выйду, найду тебя!

     — Я сказал разговоооры, блеать, кому, сука, пиздануть?

     В новой камере началось все заново: выясняли статус и положение каждого, и без обычной в таких случаях грызни не обошлось. Вскоре после этого меня забрали на этап, и в этапке я опять пересекся с Владом Чумичевым. Его тоже везли в психушку: он упорно продолжал делать гири из бутылок и тренироваться, из-за чего руководство СИЗО-7 решило, что он умалишенный, и надумало его освидетельствовать. Влад был жутко похудевшим, но не сломленным: все так же улыбался, шутил.

     Глядя, как растаяло здоровье чемпиона, я еще раз подумал, что эта система не настроена на исправление, она настроена на уничтожение. Я тоже понес ощутимый урон, но в сравнении с тем уроном, который я наблюдал у окружающих, это было почти что ничто.

 

31. Могилевцы

Наконец, я поехал по своему последнему этапу Брест—Могилевцы. В этот раз поездка была совсем короткой: через час после отправления поезд остановился на каком-то полустанке, где меня ждал автозак всего с одним конвойным — сельским милиционером. Он отнесся ко мне по-человечески, даже поговорили о жизни немного.

     — Ну, как в тюрьме? — спросил он.

     — Очень много людей сидит ни за что. Комментарии, лайки, репосты.

     — С одной стороны… это, конечно, да… Но вот, с другой стороны, посуди сам, если бы не мы их, то тогда бы они нас, и было бы еще хуже.

     — Вы думаете?

     — Уверен.

     Я перевел беседу в более нейтральное русло, так что она вскоре совсем заглохла. Автозак доехал до огромного комплекса, который выглядел, как санаторий. Я сначала обрадовался — лес, озеро. Но радость моя быстро улетучилась, когда я узнал, что и здесь я буду заперт в коридоре, и этот лес с озером буду видеть разве что в окно или на “перекурах” — в психбольнице курение так же священно, как и в тюрьме.

     Меня заперли на втором этаже, поместив сначала в коридоре. Отделение на шестьдесят человек — я стал потихоньку приглядываться к местному населению.

     Скоро я понял, что в подобных заведениях содержатся как реально больные — их чуть больше половины, так и абсолютно нормальные люди, которые в силу каких-то обстоятельств получили психиатрический диагноз. В частности, я встретился с одним мужичком, который сидел там за то, что написал в сети что-то про мэра своего города. Более порядочного и адекватного человека я не встречал, пожалуй, за все время своих пятимесячных скитаний. Вдобавок ко всему, он был очень добрым: понятно, что никакой опасности такой человек для других представлять не мог даже теоретически — побольше бы таких людей. Была еще пара ребят, которые попали сюда просто по стечению обстоятельств.

     Среди больных же людей были такие, развитие которых остановилось на уровне пяти лет. Попали они в психушку просто потому, что на них списали какие-то преступления. При самом подробном взаимодействии с ними становилось ясно, что они никаких преступлений совершить не могли и лечить их и не от чего, и нечем, да и невозможно это вылечить никак.

     Еще одна категория людей — опытные сидельцы, которые совершили тяжкие преступления, но которым удалось откосить. Они ради развлечения всячески издевались над теми, чье развитие остановилось на уровне глубокого детства. Мне приходилось быть свидетелем нескольких сцен того, как взрослого внешне человека доводили до состояния исступления, так что он кричал и плакал, как ребенок, вытирая кулаками глаза. Это, кстати, стало причиной моего первого конфликта с местной братвой. Братва меня потом выловила в туалете и попыталась объяснить, что у них тут свои порядки, что я не должен вмешиваться, но, разумеется, добились они только того, что я сам перешел в режим жесткой травли этих товарищей.

     В психбольнице подобные вещи происходят в глубокой тайне от персонала — санитаров и докторов. Конспирация тут на высочайшем уровне. То, что видят сотрудники психбольницы, — лишь верхушка айсберга.

     Ребята, которые приехали в психушку после зоны, притащили с собой и лагерные замашки. Например, чтобы отжать себе побольше мяса, кто-то из них запустил среди пациентов следующую формулу:

     — Я не ем курицу, потому что ее петух ебал…

     Не стоит и говорить о том, что курицу он на самом деле ел, еще как, просто делал это втихую. Много порций ее оставались в результате нетронутыми, и после окончания обеда он шел на кухню и доедал их.

     Не все было гладко и с пшенной кашей.

     — Пшенка — пища петушонка.

     Услышав это, я сходу придумал подобного рода рифмы почти ко всему меню: манка — петушиная приманка, шоколад “Вдохновение” — петушиное движение, рис — петушиный каприс, капуста — у петуха в желудке пусто и т. д.

     Подобная моя активность вызывала напряжение. Для ее подавления был задействован весьма специфический ресурс. Однажды один из лагерных собрал несколько человек и объявил, что ему пришла малява из СИЗО-7, от самого начальника СИЗО, в которой говорилось, что я гнилой человек и что в отношении меня надо принять меры. Сначала я посмеялся над этим, но потом заметил, что рассказы о маляве больше всего подействовали на тех, чей мозг остановился в развитии на детском уровне. При моем появлении их лица стали искажаться от страха, гнева, затаенной злобы.

     Самое тяжелое в подобного рода заведениях то, что тебя не считают там за человека. Ты для них больной, опасный больной, даже если они понимают, что ты не болен. Любая твоя человеческая потребность воспринимается как “нездоровая психическая активность”, которую надо подавлять медикаментозно. В итоге человек должен из себя разыгрывать овоща, чтобы ему не добавили таблеток. Потому что добавят таблеток — станешь на самом деле овощем.

     Мне повезло: заведующая отделением была человеком просвещенным. Она очень сильно поддержала меня. Благодаря ей я не попал на уколы, не попал на электротерапию и прочие прелести, лишающие здорового человека разума. Она разрешила мне писать музыку в отделении. У меня была гитара, был планшет. Появился он, конечно, не сразу — первый месяц у меня не было ничего, кроме книг. С большим трудом я восстановил написанную в тюрьме часть своей симфонии, набрав ее уже на планшете. В оставшееся время я занимался на гитаре, восстанавливал утерянные за несколько месяцев навыки.

     Подобного рода поблажки вызывали сопротивление сотрудников. Они говорили, что только мне одному разрешили пользоваться музыкальными инструментами и планшетом, и это несправедливо, хотя прекрасно знали, что между лагерных ходили и телефоны, и много чего еще неположенного распорядком.

     Человек вне какой-либо деятельности представляет собой весьма печальное зрелище. Круг интересов его сужается до того, как раздобыть дополнительных сигарет и отжать у других еду. Тяжелее же всего вынужденное бездействие переносится абсолютно здоровыми людьми. Ты чувствуешь, как жизнь просто ускользает, проходит мимо тебя.

     Остается только читать и писать. В психбольнице я прочитал множество книг, ими меня снабжал Андрей Харкович. Он попал на принудительное лечение за то, что показал член сбившему его на пешеходном переходе попу.

     Больше всего мне запомнились произведения Стефана Цвейга (“Мария Стюарт”, “Жозеф Фуше”), Франсуа Мориака и Эмиля Золя (“Жерминаль”). Прочитал я там и первую часть трилогии Драйзера — “Финансиста”, исторические работы Виноградова о Туссене Лувертюре, “Поющие в терновнике” Маккалоу.

     Все это читалось до того момента, пока мне не разрешили пользоваться планшетом, а затем я почти каждый день с утра до отбоя восстанавливал свою симфонию. Вскоре, однако, один из санитаров обвинил меня в том, что я “делаю стримы”, и на какое-то время планшета меня, к радости многих, лишили.

     Тогда от нечего делать я прочитал “Жестяной барабан” Гюнтера Грасса.

 

32. С чем еще борются в психушках

Сотрудники психушки с особенной одержимостью борются с любыми отношениями между пациентами разных полов (на этаже были женские и мужские палаты). При мне закололи серьезными лекарствами одну такую парочку, да так, что они ходили с потухшими взглядами, да и как ходили — еле ноги передвигали.

     С другой стороны, была одна девушка, у которой мозги не работали почти что совсем: она не могла даже толком разговаривать. Ее постоянно ловили на том, что она сосала зоновским сидельцам за сигаретки.

     — Проститутка, шалава! — орали на нее санитарки.

     — И проститутка, и шалава, — отвечала им девушка.

     — Опять насосала себе сигарет?

     — Я курить хочу.

     Тогда ее привязывали к батарее в коридоре, где она сидела и плакала. Сцены эти повторялись регулярно, они были частью ежедневной программы. Я пробовал аккуратно говорить с санитарами:

     — Неужели вы не понимаете, что она вообще не в состоянии осознать, что делает. Она делает то, что ей говорят, вообще не раздумывая. И будет сосать всегда все, что ей скажут, и бесполезно ее наказывать.

     — Не учи нас жить! Мы тут тридцать лет работаем.

     Еще одно развлечение: тихонько довести ее до состояния ярости и бежать к санитарам. Я видел, как 110-килограммовый жлоб с говорящей фамилией Буйвило с характерным смешком выбежал из столовой и сел с видом воплощенной невинности рядом с санитаром. Вслед за ним выбежала “сосалка” (так называли девушку) и бросилась на него с кулаками.

     — Вот видишь, Антипов, а ты за нее заступаешься.

     Разумеется, последовало наказание. Я несколько раз ловил сидельцев за этим развлечением, и в результате вся эта публика только настраивалась против меня.

33. Побег

С самого первого дня своего заключения я постоянно думал о побеге, держал его как запасной план на случай, если все попытки вытащить меня из тюрьмы более законными способами провалятся. Бежать я, конечно, планировал не из СИЗО, а уже с зоны или из психушки, если повезет с режимом: и зоны, и психушки имеют различные типы режимов — общий, усиленный, строгий и т. д. Так, психушка в Новинках, где я проходил “экспертизу”, по режиму мало чем отличалась от СИЗО-7. О побеге из обоих заведений нечего было и думать: как можно сбежать оттуда, где тебе не то что закрыть глаза на десять секунд не удается, но нельзя даже сесть спиной к камере видеонаблюдения. В психушке в Новинках камер видеонаблюдения не было, но была вышка и хорошо просматриваемая полоса отчуждения, по которой бегали спущенные с поводка служебные собаки. Вместо камеры видеонаблюдения там каждые десять минут к окошечку подходит кто-нибудь из надзирающих. Однако, воспользовавшись одним из десятиминутных интервалов, я незаметно попробовал на прочность прут оконной решетки, прикинув в уме, сколько приблизительно потребуется времени на то, чтобы незаметно расшатать и отогнуть пару прутиков и вылезти в окно. Но это был только мысленный эксперимент: о том, чтобы преодолеть хорошо просматриваемую полосу от стены здания до колючей проволоки, не могло быть и речи.

     Рассматривал я возможность побега и на этапах и тоже пришел к выводу, что это почти безнадежное дело. Тем не менее, я постоянно подмечал важные детали, запоминал всякие мелочи, которые могут пригодиться. Слушая разговоры уголовников о зоне (про “настоящую жизнь”), я понимал, что если мне и придется бежать, то делать я это буду уже оттуда: периодически упоминались случаи удачных побегов именно с зоны.

     Когда же я попал на принудительное лечение в Могилевцы — место своего последнего заключения, — то моя вера в возможность бежать возросла: с самого первого дня я понял, что побег из такого заведения более чем реален.

     Пока я находился на “лечении”, один подобный случай произошел. Правда, убежал пациент всего лишь до магазина, где попытался раздобыть бутылку водки. Привели его обратно сами работники магазина: он был как раз из тех, кто по-настоящему болен, это сразу бросалось в глаза.

     Я рассматривал разные возможности: самым естественным казалось изготовить из подручных материалов (из той же зубной щетки) отмычку для окна, открыть его глубокой ночью в дождливую погоду, когда на дворе хоть глаз выколи, и спрыгнуть на растущее рядом дерево. Спуститься по нему вниз и сразу уйти в лес, а дальше двигаться ночами через леса к границе. Альтернатива дереву — веревка, которую можно связать из простыни, пододеяльника и одеяла, — даже одной простыни и пододеяльника достаточно, чтобы спуститься со второго этажа. Этот вариант я держал на случай, если бы мне светило долгое заключение — как тому человеку, который попал в российский плен на Донбассе. Он поехал туда навестить родственников, но попал в плен к ополченцам. Там он прошел через жуткие пытки, в итоге был выдворен обратно в Беларусь, где по звонку откуда надо был закатан в психушку, и сидит в ней уже семь лет. Я никак не мыслил себя на его месте. Я просто не понимал, почему он сдался, почему смирился, куда пропала его воля к жизни? Или она была изначально подавлена? Сложно сказать.

     Побег из психушки — дело ответственное. В случае неудачи за это могут наказать очень серьезно — заколоть до состояния овоща или перевести в психушку строгого режима, откуда сбежать уже не получится. У бегущего нет права на ошибку. И, конечно, нужно рассчитывать свои силы: несколько суток без еды, холодные ночи. Но это все уже было когда-то в моей жизни, в студенческие годы, когда я бродяжничал.

 

34. Возвращение

Выйти из психушки можно только через “двойное одобрение”: сначала комиссия врачей должна написать пациенту заключение, что он больше не опасен для окружающих, а потом суд должен это заключение утвердить. Мужика с Донбасса комиссия уже давно отпустила, но суд каждый год продлевает его заключение. И сколько еще томиться ему — бог ведает.

     А в моем случае благодаря титаническим усилиям моей жены Аси Сафихановой (гениальной флейтистки, кстати) и адвокатов, которых она наняла, после комиссии, признавшей меня выздоровевшим, суд одобрил решение комиссии и спустя почти четыре месяца психушки я вышел на свободу. Это было почти что чудом: обычно минимальный срок в ней — полгода. Парень, разбивший стекло в маршрутке, сидел полгода. А с такой статьей, как у меня, люди “лечатся” годами. Годами.

     Пока человек томится в заключении, ожидание свободы связано у него с большим количеством иллюзий в отношении того, что будет, когда он выйдет: раскроются двери тюрьмы, раскроются объятия друзей, жизнь потечет совершенно новая, и все в ней будут более внимательными, более бережными друг к другу. Человеку кажется, что мир ждет его возвращения. Однако возвращения его ждет лишь небольшая группа самых преданных друзей и родственников. Остальные же вовсе его не ждут, и даже более того — жалеют, что его выпустили.

     Пока я сидел, обо мне распространилось множество сплетен: я будто бы возил из Германии наркотики в каких-то гомерических количествах, чтобы травить ими несчастный русский народ. Говорили и что я конченый наркоман, которому ради дозы ничего не стоит мать родную продать на органы. Я не думаю, что хоть кто-нибудь поверил в это по-настоящему: моя жизнь всегда была на виду. Тем не менее, из-за частого повторения этих небылиц, полоса отчуждения вокруг меня стала шириться. Многие люди, которых я знал, меня предали, многие поступили так, что в первые минуты я немел, узнавая об этом. Но время, когда я мог бы предъявлять им претензии, давно прошло. На мне теперь клеймо. Кое-кто даже задумал сменить фамилию, чтобы не иметь со мной ничего общего.

     По выходе на свободу я оказался не у дел: работу свою как музыкант я потерял, а долгов за услуги адвокатам накопилась астрономическая сумма. Попробовал устроиться промышленным альпинистом (я двенадцать лет работал им в Москве), но в Германии везде нужна справка, der Schein, лицензия, die Erlaubnis. В итоге устроился в Amazon — по 9–10 часов в день вожу грузовичок с посылками. Текучка кадров у них просто феноменальная — люди быстро выгорают на таких работах, оставляя там свое здоровье. Но у меня его пока что хватает. Единственным побочным эффектом, который я у себя наблюдаю, является “жерминалевское” отупение мысли и очерствение чувств. Как там моя симфония? Да я не написал почти ни одного такта после выхода. Прихожу домой в девять вечера, иногда в десять, и валюсь без сил на кровать. Даже этот несчастный текст я писал по воскресеньям урывками.

     Перед своим устройством на работу, которое случилось почти сразу после выхода на свободу, я успел выложить в YouTube начало своей симфонии и свой квинтет, первую его часть. Иногда я включаю их перед самым сном, и мне потом снится продолжение, но записать его у меня нет ни времени, ни сил. Много ожиданий, планов пошло прахом — сейчас я живу лишь надеждой, что наступит такое время, когда я смогу закончить и симфонию, и квинтет. Я все еще не чувствую возраста, ощущаю себя бессмертным, хоть и понимаю цену подобной беспечности: ведь часики-то тикают, тикают.

     Мое сознание отодвинуло весь тюремный опыт далеко на периферию, в голове шумит музыка, и вся моя жизнь подчинена теперь тому, чтобы она когда-нибудь вышла на свет божий.

     Январь 2023 г.

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал
bottom of page