top of page
Cover of the 5th Wave magazine, vol. 1(1)

От редакции
 

Лена Берсон Не в контексте любви. Стихи


Василий Антипов В заключении. Опыт белорусской тюрьмы и психбольницы

Юлий Гуголев Орковы поля. Стихи


Каринэ Арутюнова Цвет войны и цвет мира. Рассказы


Михаил Айзенберг Что же будет первого числа. Стихи


Александр Иличевский Тела Платона. Глава из романа


Дмитрий Веденяпин Символ встречи — разлука. Стихи


Сергей Гандлевский “Страстей единый произвол…”
О “Маленьких трагедиях” Пушкина


Олег Лекманов Русский релокант в Америке. Опыт прочтения


Борис Никольский Еврипид и война. Лекция


Максим Осипов Зябко, стыдно, освобожденно. Путевой очерк


Об авторах

Александр Иличевский

Тела Платона

Глава из романа

История эта началась с человека. Никита Глухов был отчасти блаженным, но не беспомощным: улыбка ангела в нем сочеталась с умом, а железный характер с тонкостью и хрупкостью. Н. Глухов — безвестный писатель, поэт, приятель из моей юности, месяц назад прислал мне в фейсбучный публичный мессенджер письмо с набором текстовых файлов и следующими словами. “Дорогой, прости, что тревожу. Извини мою самонадеянность, но — но мне более не к кому обратиться по поводу: я еду на войну. В связи с чем отправляю тебе свой архив, в том числе черновик недописанного романа, над которым я работал последние десять лет. Может быть, тебе что-нибудь из этого пригодится”.

     Кто хотя бы однажды зимою в Москве покупал в неотапливаемом киоске бутылку замороженного пива, а потом оттаивал ее на груди по дороге в общагу, скажем, в метро и затем в вагоне электрички, этот человек знает о времени кое-что особенное. Всё-таки какая-то неуничтожимая нить связывает меня — когда-то двадцатилетнего — и нынешнего. Вероятно, сделана она, эта нить, из особенно прочных волокон, наверное, их происхождение гравитационное, хотелось бы верить, что космическое — то, что не дает распасться, например, Млечному пути.

     В бытность мою студентом на Физтехе мне иногда приходилось бывать на генеральских дачах на станции Шереметьевской в гостях у Никиты Глухова. Эти дачи были излюбленным местом зимовки студентов, желавших в уединении сосредоточиться на науке. Семьи высокопоставленных военных охотно сдавали свои особнячки ученой молодежи, поскольку таким образом еще и уберегались от воров. Житье на дачах было неприхотливым: воду таскали из обледенелого колодца, помыться в тазу — хватало одного нагретого на дровяной печи ведра, продукты добывались из пристанционного магазинчика, зато на Новый год можно было во дворе нарядить ель и водить вокруг костра с братьями-месяцами хороводы. Главной наградой была ватная тишина и уединение. В таком одиночестве я, помню, и прочитал “Процесс” Франца Кафки — книгу, перевернув последнюю страницу которой, я почувствовал себя выброшенной на палубу глубоководной рыбой.

     Если отмотать назад четверть века — станет очевидно, что я теряю себя: настолько я тогдашний не я нынешний, что не верится даже в то, что я когда-то тогда имел место. Но при этом память хранит некоторые моменты настолько точно, что они продолжают длиться — и дистанция между ними и сегодня равняется нулю. Это, наверное, говорит о том, что сознание пишет жизнь в разные участки мозга: некоторые части прошлого нейронно смешиваются с оперативной памятью, образуя своего рода археологическую культуру биографии — со своими драгоценными раскопами и хронологией, совершенно не совпадающей с исторической стрелой времени. Что касается настоящего — оно таково, что чудится неверно выбранной лузой, частью мультиверса, пошедшего одной из веток под тот откос, которого в природе быть не должно. Тем не менее с этим ощущением уживается ощущение совершенной трагической закономерности происходящего.

     Паутина на лице в детстве выводила из себя, когда продирался сквозь чащу в походе за грибами. Но мог и застыть в восхищении, разглядывая в луче серебряное полотно крестоносца. А в Калифорнии однажды, пробираясь со спиннингом по заросшей прибрежной тропинке, увидал огромного паука, преградившего путь мощными сетями. Я попробовал снять его спиннингом и поразился, когда согнутый кончик удилища не смог порвать тенета: они оказались крепки, как леска. Одно из самых ужасающих насекомых — медведка, с ней однажды на Апшероне я столкнулся в детстве на грядках, будучи послан набрать к обеду помидоров. И только тогда с ней примирился, когда понял, что медведка очень похожа на “Ламборгини” — сведенными вперед мощными роющими лапами. Аэродинамика “Ламборгини” говорит о том, что этот автомобиль обычно мчится со страшной скоростью, на которой воздух становится предельно плотным, как земля, так что приходится его словно бы рыть и разрывать. Химеры, инопланетные чудища насыщались не столько человеческим воображением, сколько пристальным взглядом на зверей и насекомых. Вот почему, если допустить существование воплощенных ангелов, бесов, духов, — им выгодней всего скрываться в птичьих стаях и среди насекомых. Среди стрекоз, богомолов, пауков, стрепетов, дроф, лысух, фламинго…

     В Святая Святых Храма стояли свои ангельские химеры — керубы. Первосвященник заходил к ним лишь раз в году — в Судный день, с повязанной на щиколотку красной бечевой, за которую можно было в случае внезапной смерти его труп вытянуть прочь. Я иногда думал об этой нити, о том, что она отчасти Ариаднова. Однажды у Стены плача мне кинулся навстречу человек, схватил меня за руку, мгновенно повязал красную шерстяную нитку на запястье и стал бормотать молитву, а потом потребовал денег. Я дал ему двадцатку и спросил, что за нитка. “На счастье, на удачу”, — объяснил он, и я не сдернул ее, так и ходил, поглядывая на правую руку, вспоминая, как когда-то мой знакомый поэт являлся на свои вечера с ниткой на запястье, особой нитью, выдернутой им украдкой из мемориального кашне Бориса Пастернака в музее в Переделкино: он где-то вычитал, что шерсть — символ тучных стад Иакова и тем более касавшаяся когда-то горла автора “Поверх барьеров” — обязана принести ему удачу.

     Все эти нити — метафизическая паутина, заброшенная силой наших надежд в потустороннее пространство, населенное химерическими ангелоподобными существами.

Мама умерла на восемнадцатый день войны.

     Военные действия уничтожили не только территории, но и необходимость издаваться. А где еще имеет смысл издаваться, как не в отчизне?

     Есть такие вещи в жизни, которые никогда нельзя терять. Например, маму.

     Я не впервые пишу в стол. Когда-то, когда я начинал это безнадежное дело, лет семь-восемь я никому ничего не показывал. Однажды мама, измученная моим упрямством, стянула у меня со стола некий черновик, чтобы показать его кому-то из знакомых редакционных работников. И вернула с удивлением.

     Мама умерла — и теперь больше не перед кем хвастаться и хорохориться. Теперь мои черновики не нужны никому, и я снова могу позволить себе писать для неизвестного адресата.

     Мама умерла от поздно диагностированного рака. В сущности, умерла от асфиксии. Это был асцит, и он продавил диафрагму так, что она задохнулась. Отец вызвал бригаду реаниматологов. Через полчаса они опустили руки. Я позвонил Алёне. Она потребовала везти тело в госпиталь, потому что верила в то, что маму еще можно спасти.

     Война и смерть матери — это то, что составляет мою непроглядную пустоту.

Не было ни одного мирного дня. Все время летали истребители, бились чашки, военное железо, не зная устали, кроило пирог стратосферы и океанских пучин.

     Не было ни единой минуты, чтобы никто не отверг оливковую ветку. Вечно лились слезы, скрежетали зубы, чавкала плоть, принимая сталь.

     Но однажды мы путешествовали по Голанам и встали на ночевку в эвкалиптовой роще. В кронах деревьев черно-бело-алые аисты трещали клювами, укладываясь спать.

     Мы развели огонь, устроили пикник под этот гомон и стук, который постепенно стих. Мы смотрели, как солнце садится сквозь листву. На нас нашло оцепенение.

     Так что так мы и просидели до темноты под стаей огромных птиц, напоминавших иногда ангелов. Особенно когда они перелетали с ветки на ветку — в лучах заходящего солнца, своим огромным подобием напоминая об иных мирах, где все не так, где, оказавшись внутри, забываешь обо всем, время исчезает, а воздух становится твердым.

     Это был день первый. Все случилось именно тогда. Рухнули плотины, море пришло. Свет тускнел, птицы стихали.

     Зачем-то я показал тебе ту фотку, где я ребенок. Открыл архив в телефоне и протянул.

     На той фотографии я один, не считая моего дяди с той стороны объектива. Это тысяча девятьсот восьмидесятый год, войны все так же шли — на хоккейных полях, шли в космосе, шли в классных комнатах, начиняя нас временем-местом.

     Сколько прошло с тех пор! Наступило море, залив, мой пляж, мои скалы, на которых я вырос. Я и солнце.

     Под эвкалиптами в сумерках всегда немного зябко — настолько их многочисленные листья работают лепестками охлаждающего радиатора. Всходила луна, огромная, как планета памяти.

     Ты взяла меня за руку, и мы пошли.

     С тех пор мне на этой фотке по-прежнему десять. Я стою на широкой полоске пляжа Каспия, мои руки вдоль бедер, я в трусиках в полоску. Мои ступни погружены в песок. Я щурюсь от солнца, пытаясь разглядеть нас с тобой, затянутых протуберанцем.

Детство кажется совершенно отдельной вселенной. С одной стороны, наши корни в нем. С другой, детство — это пора жизни с иной планеты. Какие-то детали, события, просто ракурсы зрения — навсегда с нами, наше сознание подобно Солярису вышвыривает то и дело на поверхность утонувшие осколки нашей памяти. Отдельность детства еще и физиологическая, нейропсихологи могут об этом рассказать массу интересных вещей. Но я бы сосредоточился на удивительном сочетании доступности и совершенной отделенности. Ничего не вернуть, наша взрослая душа словно бы не обладает телом в том детском пространстве. Какое оно? Каков его ландшафт, насколько связный? Может ли он стать континентом? Нужно ли, чтобы он стал той почвой острова Авалон, что дарит ступившему на нее исполнение всех желаний?

     А что если детство — не вдохновляет? Бывают в этом мире и такие детские миры, что лучше бы их не было. Тогда мы упираемся в определение счастья. Для кого-то это покой и воля, для кого-то дело, для кого-то что-то этическое. Мне представляется, что детство лучше счастья. Как минимум последнее имеет шанс быть выкованным молоточком настенных бабушкиных часов с кукушкой.

 

Мама рассказывает… рассказывала: заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя “Двух капитанов”, тоже долго остававшегося немым, и побаивалась, что именно это стало причиной моего почти полного молчания. Единственное слово, которым я пользовался, было “брот”, — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: “Икра! Икра!”, — а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.

     Бабушка звала меня “немтыря”, и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка — губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и она разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: “Тьфу ты, чёрт, бабушка, чуть не утопила!”

     Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме “брота”, рухнула в обморок.

     Родом из Ставрополья моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом “расстрастить” — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее “страстной”.

     А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел, и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.

Детство — пронзительное и нежное время. И в то же время грубое, неотесанное, довольно животное. Почти все, что мы из него узнаём, навсегда остается с нами. В отличие от взрослости, устремленной к культуре забвения больше, чем к искусству памяти. Несколько дней подряд вспоминаю один пеший поход, предпринятый мной от МГУ до МФТИ — ранним июнем. Тридцать семь верст. Почти вся дорога помнится в деталях — и пиво FAXE, и клейкие тополиные почки, и запах теплого дождя, прибившего дорожную пыль. Память о некоторых событиях настолько явственной бывает, что кажется, будто прошлое — не истекло, а припрятано. Припрятаны где-то и детские наши книги, и навыки — по изготовлению удилищ из ореховых веток, или воздушных ружей из велосипедных насосов, или кордовых моделей самолетов. Но главный навык, конечно, удивление — и благодарность. Взрослая жизнь напоминает планирование с выключенными моторами. Тишина ее одиночества порой оглушительна. В ней ничего не различить, лишь облака клочьями хлопают по глазам, потряхивают плоскости крыльев при снижении. Сознание загадочное явление настолько же, насколько мне, например, отчетливо ясно — сознания часто просто не существует. Трудно говорить об ощущении “я” в то время, когда внутренний монолог движется урывками и остается подчас немым — днями, месяцами. Бессознательное порой прекрасно своим величием — ибо похоже на темную материю, в существовании которой никто не сомневается, но обнаружить которую никто не в состоянии. Возможно, темная материя и есть сознание, у которого мы берем по чуть-чуть взаймы.

 

Глухов сообщает: “Писать тяжело, книга — прыжок через пропасть. Этому нельзя научиться и главное — здесь нет правил. Особенные приключения начинаются тогда, когда ты на середине понимаешь, что надо вернуться к началу. Вот как сейчас у меня с новым большим текстом. Роман — это лошадиная приключенческая работа с человеческим лицом. Результат усилий запряженного кентавра. К тому же еще и летящего по воздуху без крыльев. Кто-то из умных людей говорил, что мир — это бег по узкому мостику через пропасть, и главное не смотреть под ноги (копыта). Вот почему кентавры в горах надевают шоры. С этими шорами, правда, нормальной жизнью жить невозможно. И вот почему бег обязан превратиться в полет. Когда это случается, рушатся плотины между текстом и миром. Это довольно увлекательное дело. Не уверен, что с помощью стихотворения можно такого эффекта достичь. Наверное, потому и существует проза, что кое-чего из ее результатов поэзия не достигает. А то бы весь мир состоял из одних стихов.”

 

Глухов рассуждает: “Роман как обыкновенный жанр меня сейчас не интересует. Чего нельзя сказать о больших текстах в принципе. Они мне как раз теперь важней рассказов. Мне интересно сочинять истории — и складывать их так, как идет в будущее и прошлое мощеная дорога из разного размера и формы камней. Мне кажется, сейчас — с современными возможностями выражения смысла, сочинения и представления историй — классический спектр жанров не только размывается, он преобразуется в новую невиданную пока цивилизацией поэтику. Я совсем не о модернистском способе мышления, который был по преимуществу попыткой вытащить себя за воротник из кресел академий. Это явление еще ждет своего нового Аристотеля, но вот то, что мне пишется сейчас, суть своего рода астероидный пояс записей, историй, набросков, возможностей определенных сюжетов, набор метароманов, когда требуется не писать роман, а говорить о возможности того или другого сочинения — и в самом деле, это оказывается даже интересней самого продукта. В общем, я пишу это к тому, что Витгенштейн был профетически прав, когда говорил о возможности учебника философии, состоящего из одних шуток: “Самый прекрасный порядок в мире, — писал он, — это произвольное собрание предметов, которые сами по себе незначительны”. В перенесении этой конструкции на романный современный способ мысли есть большая философия — это, во-первых, и, во-вторых, тут много истины в плане нового визионерства и переложения мира в текст”.

 

Да, я мог бы написать роман под названием “Иудейские горы” о человеке, работающем в бункере в Иудейских горах, он часто выходит после работы на закате.

     Я мог бы написать роман под названием “Глухов” о невезучем писателе и его никчемной эпохе.

     Я не пишу травелог “Точки рассвета Тель-Авива и Яффо”.

     Я не пишу сиквел “Чудаки Иерусалима”, их и так здесь все знают.

     Я не пишу путеводитель по злачным местам Красной Пресни, я его уже написал.

     Я не пишу воспоминания, кто-то присвоил мою память.

     Я не пишу воспоминания, я все еще верю в то, что конец совпадает с началом.

     Я не пишу воспоминания о поэзии или любви, ибо я не верю, что это было со мною.

     Я не пишу воспоминания о нищете, в которой в разное время провел несколько лет.

     Я не пишу о том, как был бездомным.

     Я не пишу воспоминания, потому что мемуары — чтение для владельцев недвижимости, для тех, кто на яхтах из Ялты пересекает море и завтракает в Стамбуле.

     Когда я не пишу, я не пишу также и стихи, никаких стихотворений в прозе, никаких поэм, никаких обрывков души, или прикосновений, никаких следов на песке, каково было бы встретиться со следами своего двойника?

     Никаких самолетов в небе, никаких созвучий для аэропортов, объявляющих начало посадки, никаких нот для того, чтобы подозвать стюардессу, никаких глуховатых тягучих звуков, похожих на рев турбин при наборе высоты. Никакого рождественского мурлыкания Синатры в баре в Хитроу, когда заказываешь второй “Гиннес”.

     Я не пишу “Покидая пристань Тарусы”, не пишу о тех благословенных годах, когда прикармливал язей на горох, когда посвящал себя лугам и лесу, пропадая в них по целым дням, встречаясь только с кабанами и лосями. Столько молчания природы я встретил, руины покинутых век назад деревень. А чего стоила одна только Дряща, приток Оки, пробивший устье в косогорах, на вершинах которых кружится голова, поскольку кажется, что земля закругляется прямо под подошвой, сколь интересно было спуститься на известковое ее ложе, в дебри замшелых склонов, с отпечатками папоротника и хвоща на плоских, вылизанных половодьем камнях, стучащих порой под шагами подобно кастаньетам.

     Я не пишу “Праздник Каталонии” — повесть о том, как однажды путешествовал по побережью Средиземного моря, перемещаясь из одного рыбацкого городка в другой, располагаясь с ночевкой на катамаране, утром рассекающем волны из Реуса в Камбрильс.

     Я не пишу о том, как сходил с ума в Барселоне, как наворачивал круги по городу, как видел, что провидение способно растереть в пальцах тебя, твой разум, твой мир, растереть, как прах.

     И, конечно, не пишу повесть “Надя”, хотя хотелось бы написать “Три Елены”.

     Я не пишу “Сионизм и пророки” Денниса Дугласа и не пишу пьесу под названием “Непривитые”.

     Мне не в чем исповедоваться, даже если и есть в чем, то зачем сотрясать воздух.

     Мне не в чем виниться, кроме как в недостаточном усердии, с каким я мог бы чаще вглядываться в закат, каждый вечер провожать день в пасть дракона, полного звезд и камней, под названием Иудейская пустыня.

     Нет, я не пишу свою исповедь, более удивленную, чем у Августина.

     Я не пишу свою исповедь, более отчаянную, чем у Мелвилла.

     Я думаю, лирическая поэзия, эпическая поэзия — они сходятся устами.

     Эти уста пьют вино и воду, рождают потоки ветра, слагают бури и ураганы, а также шепот, самый важный шепот, от которого родятся города и цивилизации.

     Я не пишу книгу о том, как выжить на Ближнем Востоке.

     Я не пишу отчеты о снах, это было бы чудовищно скучно.

     Я не пишу исторические романы, потому что они ловушки.

     Я не пишу эссе, никаких интервью, никаких советов, никаких, никаких мыслей, никаких конституций, никаких благодарностей или извинений, никаких книжных обзоров или отзывов, никаких отчетов о прочитанном, своих действиях и идеях.

     Я не пишу историю времени, ни прошедшего, ни будущего, и даже историю этих призраков, которые со мной весь день и всю ночь, стоит только мне проснуться, как я застаю их за завтраком, и мне приходится спешить на прогулку, благо в Иудейских горах тропинки извилисты, и много пещер, есть где спрятаться.

     Но я не пишу.

Грустная жизнь, разрушенная разочарованием и отчаянием.

     А что — успешно жить: разве это этично?

     Я часто думаю о коврах баварского короля, с которых в дурманном дымке его величество взирало на горный провал. Наш мир — не то руины, не то недострой.

     Иногда наши лица озарены нездешним светом, светом другой звезды, другого солнца, незримого из точки нашей жизни. Ни единого настоящего друга — за все время жизни. Вот когда звезды становятся ближе.

     С чем сравнить души? Со звездами, туманностями, скоплениями звездного пара. Если говорить о душе — а это единственное, что интересует всерьез после прочтения, — душа похожа на туманность с несколькими яркими скоплениями звездного вещества. В моем воображении она сияла и мучилась своим сиянием — в совершенной безвестности, в самых глубинах Вселенной, откуда почти не доносится свет, и если что-то зримо, то это мерцание давно уже мертвых звезд.

     Складывалось впечатление, что сам хотел, чтобы никто не уловил его душу, никто ее не поймал. В отличие от текста, у него не было друзей, детей, секса, религии, брака, успеха, достатка или страха смерти. Он работал товарным координатором фирмы, торговавшей всем подряд — от комнатных цветов до компьютерного оборудования. Его задача состояла в том, чтобы скупить и отправить заказанные товары в глухой сибирский угол, где поселки существовали за счет добывавшейся в тайге нефти. Он жил неприметно и умер загадочно, оставив по себе свой главный незаконченный текст, который я держал в руках мертвой хваткой, как случайно кем-то оброненную драгоценность. Смешанное желание вернуть сокровище и его присвоить — терзали меня несколько месяцев, после того как он пропал.

 

Шереметьевская местность была уникальной из-за близости международного аэропорта: над ней проходил посадочный коридор и аэробусы, которые показывались сначала на горизонте слезящимися прожекторами и дымной змейкой из сопел, не раз приводили меня в восторг. Но самым привлекательным на Шереметьевских дачах было то, что там жил Никита Глухов. Аспирант, занимавшийся квантовой гравитацией, он был среднего роста, с родинкой на щеке, с чуткой мимикой и взглядом словно бы обращенных внутрь размышления серых глаз. Слыл он легендой среди студентов нескольких курсов, поскольку обладал ярким научным талантом и при том писал стихи и философскую прозу, водку пил мало и своеобразно рассуждал о Бродском.

     Меня он поразил в одном из разговоров навылет. В ту ночь мы задались вопросом, каким же образом Христос мог совместить в себе Бога и человека. Я признался, что для меня эта мысль не кажется близкой к реальности, что об этом можно говорить, но нельзя так думать. Глухов не стал спорить. Я, наконец, замолчал и услышал его тихий голос: “А я представляю, как это… Мне кажется… я бы смог”.

     Настолько эта его фраза, его убежденность запала мне в душу, что спустя какое-то время я обнаружил, что меня стало к нему тянуть. Не проходило и недели, двух, как я вновь обнаруживал себя на Шереметьевских дачах — в компании студентов и аспирантов, так или иначе вращавшихся в орбитах притяжения этого отшельника. Иногда, возвращаясь с лекций или из лабораторий какого-нибудь академического института, где у нас частично проходило обучение и, купив замерзшего пива на Савеловском вокзале, оттаивая личную бутылку за пазухой, проезжал “Новодачную”, где обычно сходил, если направлялся в общагу, затем всматривался в окна домов близ станции “Долгопрудная”, станции “Хлебниково” и выходил в потемки на “Шереметьевской”. Снег похрупывал под ногами, лаяли собаки, провожая вдоль забора прохожих, искрились снежные шапки на соснах и елях, мигали чистые звезды…

     Глухов иногда наведывался в общагу. Чаще всего его приводил к нам голод. Неизменно вокруг очередного явления образовывался кружок, и случались попойки. Мы слушали “Сержанта Пеппера” — альбом, который Никита объявил симфонической музыкой, играли в мафию, в ассоциации и в представления, и кто-нибудь непременно появлялся с кипой перепечатанных стихов Бродского, горячо разбирая которые Глухов не скрывал эмоций, и мы внимали его инвективам, относившимся, в основном, к тому, что человек, написавший в элегии о бывшей возлюбленной имперскую строчку: “И, судя по письмам, чудовищно поглупела”, — не может считаться абсолютным поэтом.

     В целом Глухов был, очевидно, восходящий и обреченный на неприкаянность гений, шедший своим неизведанным путем. Он писал кружевные, полные воздуха стихи со множеством местоимений и издал их потом безымянно — без имени автора на как бы слепой обложке. Любимец девиц, ценящих ум и нежность, он, разумеется, некоторых раздражал. Занимал деньги и не отдавал, мог забрести в чужую комнату и умять с голодухи сковородку жареной картошки, доходившей под крышкой на электроплитке, покуда хозяева мыли посуду и метались по комнатам, одалживая у соседей хлеб. Симпатичный и тонкий, Глухов был знаменит еще тем, что мог спать с какой-нибудь девушкой в одной постели, но к ней не притронуться. Рожденный в Ленинграде, в этом особом городе, чьи бесконечные набережные и близость открытого моря превращали человека в существо мечтательное, он был для нас почти инопланетянин. Глухов безотказно решал нам сложные задачи по квантовой механике и самостоятельно занимался неизведанной супергравитацией. Выросший без отца, он ссорился часто с матерью, остававшейся в квартире на Каменноостровском проспекте вместе с лежачей свекровью и нездоровым младшим сыном, который среди прочего мучился еще и суицидальными наклонностями. Кто бывал у Глухова в гостях, знал, что он жил в квартире на высоком этаже, с установленными на окнах решетками. Я сам слышал однажды, когда его позвали к телефону на вахте: звонила соцработник во время очередного приступа у брата, и Никита строго отчитывал его, требовал закрыть окно, потому что, во-первых, холодно и, во-вторых, потому, что “потому”.

     Знали мы еще, что мать Глухова показывала стихи сына другу Бродского — Анатолию Найману, который был когда-то дружен с ней в молодости. Найман отозвался так: поэтическое содержание присутствует, а вот языкового вещества не хватает. Говорят, Глухов не принял этот отзыв.

     Надо признаться, в те времена я ничегошеньки не понимал о Глухове — настолько у меня не было подходящего инструментария, чтобы разобраться, что в нем было к чему. В юности человек содержит больше гормонов, чем смысла. Не так было с Глуховым, и вот почему мне казалось, что он человек из будущего — и не потому, что был старше. Помню его тихий ласковый голос, вдумчивый, но помню также и блеск в глазах и особенный жест, когда он дотрагивался до кончика носа карандашом, решая задачу или задумавшись над своей супергравитацией.

     Потом, после студенчества, нас разбросало по миру, но все знали, что Глухов не двинулся с места, может быть, потому и в науке не преуспел, а стал обучать одаренных детей в спецшколе. Этот выбор мне снова пришлось уважать, поскольку ближнего — человека вообще — Глухов предпочел удаче, в том числе и потому, что не захотел отдавать брата в лечебницу, в то время как многие, кто предпочел заниматься наукой, не задумываясь забросили свои прошлые жизни и сменили континент. Таково было время: фундаментальные науки в двадцатом веке сосредотачивались на оружейных задачах, и, поскольку холодная война была проиграна, Россия перестала быть местом, где наука оставалась одной из икон общества. Имелась еще одна причина, по которой научная мысль оказалась в загоне в отчизне. Состояла она в том, что власть решила навсегда избавиться от носителей протестных идей, формируя послушное большинство на основе естественной деградации. Отняв умственные усилия у населения вместе с их ценностью, власть обрекла человека на вымирание будущего.

     Как выяснилось спустя тридцать лет — когда уже несколько раз организмы наших сверстников сменили свой молекулярный состав, Глухов не оставлял литературных занятий. Не знаю, удалось ли ему заниматься в одиночку большой наукой, но, судя по присланному архиву, он раз в три-четыре года подводил итоги, составляя сборники стихов, которые писал с некоторых пор прозой, и отрывочных наблюдений. То, что он подразумевал под незаконченным романом, представляло собой объем некоего сюжета, с которым я соотнесусь далее и который постараюсь в общих чертах завершить.

 

Случилось мне быть у Глухова на Шереметьевских дачах в один из февральских оттепельных вечеров. Помню, я лежал на солдатском колючем одеяле на хозяйской кровати перед камином, увенчанным рогатой головой лося, и курил. Подложив под голову кулак, я смотрел во тьму каминной ниши. Вокруг меня были разложены учебники и тетради. У изножья сидел Никита, тихонько вслух читавший кое-что из написанного недавно. За оттаявшим, полным слез окном чернели и покачивались от ветра ветви сада, меж облаков горели звезды. Пролетавшие иногда самолеты сокрушали дачу, все в ней тогда плясало и тряслось, как во время грозы, и с лосиных рогов сыпалась пыль.

     Поэзию Глухова тогда я не любил. Я был жертвой моды и обожал вместе со многими Бродского: этот поэт оказался составителем алфавита, на котором я начинал основывать свои эмоций и мысли. Хорошо это вышло или плохо? Я считаю, что не слишком удачно, потому что лучше бы я читал разных поэтов и, следовательно, увеличил сложность мира. Другое дело, что читать тогда было особо некого. Советская литература сделала все, чтобы умертвить великую русскую литературу, и доступный алфавит чувств был скуден.

     Только благодаря Глухову я стал писателем. Он оказался не самым худшим образцом для подражания и соревнования.

     О писательской жизни точнее всего выразился “Театральный роман” — смешная и трагическая навылет история. Я давно не новичок в этом деле, а все по-прежнему вздрагиваю от стука в дверь, которая отпирается золотым ключиком. Все так же жду, когда театр Карабаса примется за постановку моего текста. Все так же, как Максудов, устало помышляя о нехорошем, сижу ночами под абажуром осени, свернутым из газеты, поглядывая то на кошку, то в шкатулку тетради, где слова разыгрывают свой устанавливаемый порядок. И в перерывах удивляюсь многому из пресловутого литературного мира, понимая, что все то малое верное, что украшает наш мир, сделано грустными людьми.

     Никита в тот вечер ждал гостей и вскоре отправился встречать их на станцию. Я остался один, снова погрузившись в тишину, в которой слышно было, как за окном с остывающих в сумерках сосулек все медленней по подоконнику отстукивает капель…

 

Наступило время дневников и частных писем. Время, пылающее и бесполезное, потому что в познаваемом зле нет никакого проку. Все, что мы узнаём и узнаем еще о войне — адское дело и места ему нет ни на земле, ни во вселенной. Что нового мы узнали о человеке за последние двадцать лет? Ничего, кроме несчастий и углубляющегося разочарования, это время не принесло. Та деградация, которой нас время от времени огорошивают — она будто из учебника истории, чудовищная тавтология. Думать о будущем не получается. Тебя будто не было и нет. Где набраться сил? В равнодушии, бесчувствии? Невозможно.

 

Один из моих прадедов Митрофан Иванович Корока был кантором — главой общины и дома собраний субботников, людей, исповедующих иудаизм. Узнал я про это в детстве, когда спросил маму, почему дед Митрофан на всех фотографиях, даже на паспорт, — в кепке.

     В 1930 году прадеда вместе с тремя сыновьями сослали за “религиозную пропаганду” в Азербайджан. Но прежде раскулачили. Митрофан вспоминал: “Всю жизнь я просыпался в пять, чтобы заняться коровой, козами, печкой. А тут проснулся — да зачем вставать? Все советская власть отняла”.

     По дороге в ссылку мой дед, старший сын Митрофана, Григорий заболел малярией и его без сознания сняли с поезда в Дагестане, так что год Митрофан был уверен, что Гриша умер.

     Два младших сына погибли в первые месяцы войны в котле под Киевом. Григорий тогда уже был контужен и ранен на Финской, поэтому его послали строить укрепления, подобные линии Маннергейма, на курсе Майкоп—Баку, чтобы защитить Апшеронскую нефть. Так что после Сталинграда он должен был встретить немцев. Но не пришлось.

     После смерти жены и сыновей Митрофан немного сошел с ума и решил вернуться в родное село. Ночами шел, днем хоронился где-нибудь. Дошел по оккупированным территориям, поселился в землянке у дома лесника. Спас партизана, привязанного к дереву над муравейником. Вышел на связь с двумя партизанскими отрядами. Стал участвовать в операциях против немцев. И каждый раз брал расписку с командиров: такой-то участвовал в том-то тогда-то, его функции состояли в этом и этом. Дата и подпись.

     Так что, когда Митрофана после войны взяли особисты, ему было что им предъявить во время расследования. Через два месяца его выпустили.

     Я был там — в селе Козиевка. Кругом поля и удивительный реликтовый лес: дуб и вяз, в лесу пахнет банным духом — вениками, и бродит множество сытых до отвала кабанов.

     Прадед занимался селекцией, высчитывал с лупой число маковых зернышек в коробочке того или другого сорта мака и пас коз, он и умер на выпасе от сердца.

     На одной из фотографий он сидит за столом перед мазанкой, а на крыше стоит и пробует свежую солому козочка, которой скоро достанется на орехи.

     До сих пор один из ставков — прудов в селе, называется по его имени — Корочинский…

     Что еще сказать? Наверное, надо упомянуть, что прадед однажды очень мне помог. Так бывает. Когда никто, кроме предков, не может помочь их потомкам.

     А еще мне нравится, что Козиевка находится в нескольких верстах от села, где жил философ Григорий Сковорода, который писал: “Нам нехорошо оттого, что мы знаем много лишнего, а не знаем самого нужного: самих себя. Не знаем того, кто живет в нас. Если бы мы знали и помнили то, что живет в каждом из нас, то жизнь наша была бы совсем другая”.

Когда-то я видел только поверхности, их глубину. Из детства я помню перво-наперво песок, осколки сизых, иногда перламутровых окаменелостей, помню коленчатые травинки, скарабея, короеда, богомола, улитку, пчелу, бабочек, тростники, солончаки и море. Море было моей главной поверхностью, потому что ее можно было пробить. Я нырял и оказывался в другом мире. Мутная зеленоватость воды, танцующие водоросли, песчаная взвесь — и тишина. Иной мир был глухонемым.

     Те, кто уходит от нас, не слышат нас и их не услыхать.

В тот далекий вечер я купил упаковку “Гиннесса” и отправился в гости в самое сердце Сан-Франциско. Это был дом моей учительницы разговорного английского языка, которая решила окончание учебы отметить вечеринкой. В то время мне удалось уже найти работу — охранником в перестраивающемся здании телефонной корпорации, и потому я мог позволить себе явиться на вечеринку с непустыми руками. Обычно я пировал на пять долларов — пивом из бумажного пакета и пачкой “Кента”. Я приезжал на Китайский пляж, забирался там на утес и мрачно курил, вдыхая брызги разбивавшихся у ног волн…

     В тот день я раскошелился еще и на закуску, а когда вошел в огромную кухню чудесного, еще викторианской постройки, дома на Мишн Стрит, увидел на столе бутылку “Абсолюта” и перед ней бренчащего на гитаре Вадика — соученика по классу английского разговорного. Этот паренек с челкой и в “варёнках”, только что вывезенных из эпохи Перестройки в Новый Свет, кивнул на водку и предложил мне показать американцам, как русские умеют пить. После чего налил стакан, и я его махнул.

     До того момента я никогда не пил водки, так что немедленно Вадик привез меня домой на моей же “Королле”. По дороге я хватал ртом воздух из окна, как рыба, а на светофорах пешеходы кричали водителю, что у него пассажир вываливается за борт.

     Я жил с родителями на 25-й Авеню в окружении в основном одесских и тайваньских иммигрантов. Здесь я выпал на тротуар, затем Вадик просунул меня в дверную щель и прижал решеткой, заботясь о том, чтобы я не упал. Раздался оглушительный треск звонка. Он долго оставался без ответа, потонув в глухоте спящего дома. Так я и стоял, распластавшись, несколько минут, пока меня из заточения не вызволила мать.

     Я очень помню эти минуты, сочетавшие полную беспомощность и неподвижность. И покуда я был так замурован, я почему-то вспоминал.

     Вспоминаю и теперь.

     Пока мама появляется из тьмы и тесноты, из глубин нашего временного пристанища, я ощущаю сейчас по порядку самые первые позывы жизни.

     Вот начальный штрих. Он называется “Страх и лампочка”. Да, первое, что я помню — страх. Мне это обстоятельство не слишком приятно. Откуда что берется: почему ребенок испытывает психологический дискомфорт? Но первое мое воспоминание — страх темноты или чего-то потустороннего. Ребенок боится, скорее всего, потому, что он все еще близок к небытию. Страх — это печать, оставленная на нем антрацитовой пустотой. Итак, мне страшно и темно, меня разрывает плач. Мать скоро отыскивает меня во тьме и выносит на кухню, где щелкает выключателем. Я жмурюсь на вспыхнувшую лампочку и мгновенно затихаю.

     Зато первая боль, причиненная миром, была замечательной. Прежде нее я вспоминаю переезд куда-то далеко-далеко, и мы поселяемся в переполненном общежитии и жизнь вертится вокруг электроплитки. Это самодельный агрегат, составленный из двух кирпичей, в которых вырезана ложбинка, в ней нарядной змейкой сияет раскаленная спираль. Первая моя боль стала словно бы прививкой. Во дворе общежития имелась детская площадка, где меня в ладонь укусила пчела. Считаю, этим можно гордиться, поскольку существуют стихи: “Возьми на радость из моих ладоней / Немного солнца и немного меда…”. Согласитесь, получить прививку мирового счастья именно таким способом, с помощью пчел Персефон — о таком можно только мечтать.

     Детский рай состоит из предметов и мамы. Взрослый — может быть, из ландшафта и музыки.

     Михаил Бахтин, вспоминая о Марии Юдиной, говорил: “Музыка религиозна по самой своей природе”. Это важное утверждение и, если задуматься, глубокое и подлежащее изучению. В самом деле, наиболее точное описание мышления о тайне, мысли о ней можно было бы представить именно и только музыкой. Непредставимое не владеет человеческим языком, зато обладает звучанием. По этой же причине поэзия больше подходит для произнесения неизъяснимого, чем речь, ибо содержит просодию, меру времени, вечности. Музыка формирует и откликается, находится в диалоге с душевным, духовным, одним словом, эмоциональным опытом существования. Чаще всего на вопросы: “Что вы пережили? Как вы пережили?” — нечего ответить. Литература тут явно беспомощней музыки. Скажем, Пятая симфония Шостаковича точней любых слов говорит об эпохе террора. Ибо словам вообще не стоит браться за невыразимое (страшное, прекрасное), лучше оставить это музыке. Именно поэтому великие мистики, пророки и евангелисты так естественно переводятся на музыкальный язык. Бах, в сущности, без зазора (слов) и без посредников (лирического героя) адресовался к Богу и Его выражал.

     Но чем еще измеряется глубина мироздания, кроме музыки сердца?

     Видел недавно нобелевскую медаль Альберта Эйнштейна. Небольшая, не больше ломтика пепперони, червонного золота. Вручена, формально, за открытие фотоэффекта, но на самом деле — за теорию относительности. Охранник с картофельным носом, как у Рембрандта, со спины присматривал, как я стираю пальцами пыль со стекла тусклой витрины.

     Некогда наука не отличалась от мистических исследований. Во II веке до н.э. библейский Енох сообщил человечеству, что звезды суть огненные горы, которые можно измерить, а не дыры в куполе небесных сфер.

     В XX веке общая теория относительности сообщила человечеству о законах пространства и времени, которые соблюдаются с немыслимой точностью: на семь порядков большей, чем законы классического видимого мира, законы Ньютона.

     Следовательно, законы воображения, законы невидимого мира, если угодно, мира мистики, законы непознаваемой, по мнению большинства, квантовой механики — сущности фундаментальные не только для мироздания, но и для человеческой жизни. В то время как разум обыденности все еще находится в рамках, в которых грозовую молнию проще объяснить колесницей Ильи-пророка, а не уравнениями Максвелла.

     Когда не было квантовой механики, человек прекрасно без нее обходился. Сейчас такой “изоляционизм” профанного существования не только бессмыслен, но и служит злу. И не только из-за ущерба просвещению. Корневой принцип этики — принятие во внимание мира иного сознания (того самого библейского “ближнего”) — лежит в основе принципа неопределенности Гейзенберга. Ибо метафизика, в сущности, и есть физика: почти все, что нас окружает и изменяет мир, основано на законах той области мироздания, которая была открыта только благодаря пытливости разума, но не полноты эксперимента. Наука давно не столько заменяет теологию, сколько расширяет ее.

     Глубинное содержание мира непредсказуемо. Оно выше логики, и от ученого требуется постоянная готовность к открытию связей, несовместимых с привычным мышлением

     Истина — это та сущность, что прорастает в мир. Ложь — обрезанная сухая ветка. XX век — груда валежника: идеологий, фундаментализмов. Костер этой лжи то тлел, то сжигал. Если отвлечься от исторических деталей, проблема человечества остается той же, что и в XX веке: есть мораль или ее нет. Гитлер считал, что главную загвоздку для человечества — мораль — придумали евреи. В общем-то, именно поэтому он и решил совместить устранение этого препятствия с уничтожением его, то есть морали, “изобретателей”.

     Удастся ли снова справиться с пришествием Хама? Как бы это идеалистично ни воспринималось (хотя в законах природы мало романтизма), вся надежда на науку — а именно, на квантовую механику: она дает основания говорить, что основной принцип этики — необходимость принимать в расчет миры других личностей — есть следствие законов природы, а не случайная мутация культуры. Это является главным оружием против тьмы: ибо можно победить человека, народы, государства и империи, но не законы природы, из-за которых Кант дивился моральному императиву и звездному небу.

     Роль квантовой механики в сознании XXI века должна преобразить мышление и образ жизни человека. Сколь бы утопически это ни звучало. Ибо только с помощью утопии мир способен вытянуть себя за волосы из бездны.

 

Осенью вместе с дождями приходит печаль. Однажды в ноябре я прочитал у Глухова: “О, бедные птицы, зима наступает! Так хорошо теперь в сумерках сидеть, не включая свет, воображая, что в доме нет никого. На ветках капли дождя, облетают листья. Мир съеживается от мысли, что скоро декабрь. Витрины перестают отражать прохожих, и город становится еще более одиноким. Мне снова нужны далекие страны, осеннее море чуть теплее воздушных масс. Мысли теперь передаются на откуп облакам. Пустеют воспоминания. Жалость исчезает надолго — и к опавшим листьям: они столько за лето вобрали солнца, что теперь отдают его, светясь в сумерках, в которых понемногу ты, сидящий на стуле в кухне, глядя в окно, растворяешься в мокром стекле”.

     Беспокойная встреча Нового года приключилась со мной в Бирмингеме, Алабама. Тогда на подступах к центральной площади города на разгоряченную напитками толпу налетела конная полиция. Было тепло; помню, что шли мы через бесконечные лужайки парков и газоны перед домами, с светящимися дверями, открытыми в другую, заманчивую жизнь, которая начиналась как правило с холодильников, обвешанных сувенирными магнитиками. Народ толпился на крыльце, сидел на ступеньках, потягивая что-то из стаканов, переговариваясь с теми, кто отбивался от шествия, чтобы, может быть, присоединиться к новой компании. И вдруг откуда ни возьмись явилась конница. Поразили встающие на дыбы огромные черные кони, показывающие фонарям свои зубы. Началась непрошеная движуха, все кинулись бежать, толпу теснили вот эти почти шахматные лошади гулливеров, и мы куда-то тоже отступили, чтобы в полной тишине произнести, глядя на наручные часы: “С Новым годом!”.

 

А самая загадочная новогодняя полночь случилась со мной в переулках близ Покровского бульвара. Так вышло, что Новый год мне предстояло встретить самостоятельно, но потом я должен был отправиться в гости. Дома не сиделось, и я решил побродить в любимой местности. Мне всегда казалось, что если жить в некоторых волшебных местах, которые есть, есть в столице, то никакая эмиграция не сможет тебя одолеть... Москва отдаленно гудела. Во дворах на спуске с горки Большого Трехсвятительского царили сугробы выше человеческого роста. Наметилась оттепель, и с козырька парадного серебряными ниточками сочилась капель. В какой-то момент вокруг все замерло. Тишина, которую вы переживаете в большом городе, всегда особенная. Это сродни обмороку. И тогда я посмотрел наверх и огляделся. Крыши, окна, стены, тоннель подворотни, тайные двери черного хода, горбы пристроек — все это было совершенно пустой Москвой. И какой-то до самого нутра родной. Понятно, что последние секунды старого года и первые нового времени — это волшебные мгновения; особенно, когда тебя не отвлекает звон бокалов. Но все равно интересно, что тогда эта парадоксальная тишина мне показалась некой тенью, неким взмахом крыла. Но вот капель снова застучала и грянул город вдалеке и поближе. В этот год я уехал.

 

Дьявол — это прежде всего ложь, обманка, заставляющая поверить в то, что добро — это зло, и наоборот. Кажется, история познания начинается с умения различать. Различие лежит в основе понимания того, что все осмысленное — дискретно. Все эти слова вроде того, что добро не из чего делать, кроме как из зла, — лишь красноречие. Вообще, мир полон неточных метафор и это похуже, чем диктат тавтологии. Вероятно, более или менее общая схема взросления сознания состоит в том, что в юности почему-то в черта не веришь, то есть понимаешь зло несубстанциальным — “несуществующе несущественным”. А на склоне лет твердо веришь и в черта, и в дьявола, и в персонифицированное зло, и в парадоксально безличное, как вот вирус, например. Что с этим знанием делать — не очень понятно, но любопытно. Во всяком случае, история зла непременная часть монографии о добре. Более того, без такой части эта монография не имеет смысла. Кстати, тем, кто не верит в черта — легче продешевить и продать душу дьяволу за ломаный грош. Более того, есть особи, прямо-таки стремящиеся это сделать. Другое дело, что сатана еще не у всех покупает.

 

Отечество забанило прощенье. Там дым, Москвы овины, нелюбовь. Здесь снег цветущей вишни, миндаля и одиночество по ручку двери завалило. Боль выгрызает в сердце кружева. Эвакуация в миссионерской прозе одолевает эмиграцию. Скворцы сегодня утром так орали, что пустыня откликалась, как раковина на шум крови. Храни Ты, Господи, Мария, вот это небо, что я видел. Сегодня наблюдал, как огромного рослого старика сын привез на джипе подлечиться (я работаю в госпитале). Сын переносил его с сиденья на коляску, тихонько вез к лифтам, чтобы подняться в отделение. А после процедуры спускал и так же вез к машине, загружал. И прежде, чем за руль, стряхнул с его коленей пепел — старик курил все время, глядя то на меня, то на небо. Стряхнул и наклонился, чтобы поцеловать отцу руку. Старик, огромный, беспомощный, как ребенок, посмотрел на меня, все так же безучастно. А сын взобрался на сидение, и джип уехал. Но небо, выстиранное зимними дождями, осталось. Остался также я, новый.

 

У меня есть воображаемый друг — Богоматерь.

 

Когда мама умерла, я вышел на балкон. Над Иерусалимом бежали и бежали низкие дождевые облака. Я написал на мокром стекле пальцем: “Мама, я тебя люблю”, чтобы облака это знали.

 

В какой-то ведомости я числюсь изобретателем прозрачных камней.

     Я родился в Сумгаите в 1970 году. Жил в Воскресенске, в Москве, Долгопрудном, Реховоте, снова в Москве, в Сан-Франциско, Сакраменто, Тускалусе, Тарусе, Тель-Авиве, Иерусалиме, и вот теперь в Бар Гиоре. Все это крохотные городки и селенья, столицы безвестности и провинций. Это при том, что, начиная работу, я всегда принимаюсь за Вселенную. Однако даже теперь никакая машина времени не сделает мое прошлое соблазнительным, хотя иногда я был счастлив. И все же заставить меня прожить такое еще раз — нет уж, увольте.

     Однажды я ехал из Сакраменто в Сан-Хосе на поезде. И где-то по пути на страшной скорости локомотив сшиб на переезде тележку, полную барахла бездомного, который успел отскочить. Поезд затормозил, и это мне рассказал кондуктор. Я слышал проволочный звук удара, будто кто-то провел по натянутым слабо струнам.

     Вот как судьба поступает с тележкой, груженной и моими намерениями.

     Та железная дорога была когда-то путем битников, заскакивавших в вагоны грузового поезда без спросу. Когда-то и я путешествовал в осенний Крым в теплушке с четырьмя лошадьми, спал на сене, просыпался в яблоневом саду, в пристанционном тумане. Все самое важное в моей жизни всегда происходило помимо моей воли.

     Однажды девушка, с которой у меня в юности был роман, сказала: “Знаешь, ты похож на Святого Себастьяна из Дрезденской галереи”. В самом деле, сходство имелось, и мы ему удивились. Но теперь я понимаю главное — главное стрелы. Стрелы намерений и столб судьбы — вот все, чем мы держимся. В каком-то смысле так и устроен мир — не на китах он стоит, и не на Ньютоне и Эйнштейне. А держится на стрелах.

     Однажды отец рассказал мне, что, когда работал на заводе Pasco, он, чтобы посылать мне немного денег, старался сэкономить на мотеле, и потому ночевал в машине, запарковав ее на площади перед заводом. Но на третий день приехали полицейские и спросили его: “Против чего бастуешь?”. Отец отправился в гостиницу. Он не сказал им, что его сын поэт; что обратно до дома два часа езды вдоль берега реки Сакраменто, и, поскольку в некоторых местах на этой дороге нет отбойников, он возит с собой молоток под пассажирским ковриком, чтобы выбить стекло машины, когда заснет и свалится в реку.

     Иногда я вспоминаю этот случай. Мы дети своих родителей и яблонь. Вот почему я тоже вожу монтировку под ковриком с пассажирской стороны. У меня тоже есть своя черная река, в которую я опасаюсь свалиться во сне.

 

Печальное время, требуется включить память на полную чуткость, запоминать все и немедленно. Происходящее является сверхисторическим действием, охватывающим тридцатилетие зияния, ставшим эпохой. Впереди множество скорбей. Каким-то немыслимым образом моя юность оказалась освобождена от них. Это было чудом, это было причиной того, что молодость сейчас вспоминается могучим временем перемен, а не разрушений.

 

Эмигрировал я дважды. Это лучше, конечно, эвакуации, но последняя чаще всего заканчивается скорым возвращением. Эмиграция в моем случае — это прежде всего комплекс тонкостей и целая философия, и только потом набор трудностей. Спросите любого, кто репатриировался в Израиль в 1990-х, и выяснится, что, прежде чем снова стать врачом или инженером, этот человек мыл полы в общественных местах — больницах, школах, драил окна и стены в частных домах. Это значит, что эмиграция — не для брезгливых и жадных, то есть, в сущности, только для духовно сосредоточенных людей, которым нематериальная жизнь важнее общественного статуса и усилий. Израиль для этого страна почти идеальная не только в том смысле, что здесь все были такими или такие — иммигранты. В Иерусалиме, например, люди вообще живут совсем не ради социального статуса, а верой, то есть какими-то невидимыми сущностями, которые прежде всего обращают человека в человека, а не в социальное животное. И не только в Иерусалиме, Израиль — милостивая страна. Как бы там ни было, но здесь есть, есть обобщенный Пурим — то есть экзистенциальный выход из тупика. Всегда есть просвет надежды, без которого жизнь не жизнь. Это очень важное качество, которое обнаруживается далеко не во всех землях.

 

Бабушка к моменту переезда в Калифорнию окончательно потеряла какую бы то ни было укорененность в реальности. При пересадке в Нью-Йорке она потеряла свой чемоданчик со всеми документами, фотографиями и бедными семейными реликвиями. А потом, когда я ее спрашивал, как она добралась, она отвечала: “Мы плыли на хорошем, большом пароходе, и я не боялась утонуть”. “Ба, это был самолет! Почему на пароходе?” — “Потому что у него были иллюминаторы”.

     Бабушка страдала склерозом — это то, что можно было сказать наверняка по тогдашним методам диагностики. Многое она не помнила — и далекое и близкое, но с очевидностью теряла иногда оперативную память, была чудовищно рассеянна. Потом на это наслоились подозрительность, убежденность в ложных ситуациях... К ней являлись, по ее рассказам, люди из прошлого, из начала века и пытались рассказать об отце, который канул в Калифорнии. В общем, реальность и память вокруг нее зыбились. Для меня это было и невыносимо, и дико интересно. Потом прибавились побеги в город, несколько раз домой ее привозила полиция Сан-Франциско, потребовали прикрепить ей на запястье браслет, от которого она всячески пыталась избавиться. Закончилось все переездом в Jewish Home — так, наконец, она обрела покой. В конце концов она перестала узнавать людей, путала сыновей, но и их позабыла. Перед смертью меня не узнала, вздрогнула, когда я поцеловал ее на прощанье.

     Бабушка Циля всегда отличалась отменным нигилизмом, который начинался с мизантропии. Семейное предание гласит, что, когда меня принесли из роддома, она пробормотала: “Ну вот, еще один мученик народился”. Мама этого свекрови так и не простила, но всегда ее жалела. Впрочем, как еще было относиться к женщине, потерявшей в войну мужа и дочь и оставшейся с двумя маленькими сыновьями одной. Военный врач, бабушка Циля вторую половину стажа проработала на “скорой помощи”. Ее самый часто употребляемый диагноз назывался так — simulanticus naturalicus. Я бывал счастлив, когда она брала меня с собой на вызовы. Это было настоящим путешествием, например, в какие-нибудь апшеронские трущобы, где случилась вспышка дизентерии. Образ жизни у нее был простой: работа, собаки-кошки — и чтение медицинской и художественной литературы. Дом был набит книгами, во дворе обитали несчетные котообразные, из которых я помню безумную Машку, способную с голодухи сожрать неразмороженного минтая целиком, и старого кота Аксакала, засыпавшего на ходу, пересекая веранду: бредет, бредет, и брык — валится на бок, и так раза три, пока достигнет двери. Псы были злющие, мощные, с обрезанными ушами и хвостами, — когда они на издыхании возвращались после очередной собачьей свадьбы, бабушка снова принималась штопать их шкуры специальной ниткой, наклонившись из плетеного кресла-качалки, стоявшего в саду. Циля работала в режиме сутки-через-двое и имела способность засыпать в любую минуту. Читала она чаще всего Чехова и Толстого, всю сотню томов, с письмами и дневниками. Засыпала среди страниц, просыпалась среди страниц, читала дальше... Еще она слушала BBC и Радио Свободу, для пущей слышимости поместив плашмя радиоприемник в пустой медный таз, где варила варенье из лепестков роз, инжира и других сокровищ сада. Людей, повторюсь, она недолюбливала, и завоевать ее расположение было трудно. Меня она несколько раз выгоняла из дома, но всегдашняя рассеянность заменяла ей прощение и мне примирение. Впрочем, я не сильно обижался, благодаря внушениям матери, и тем более у меня в трех верстах имелось иное убежище — дом моей другой бабушки, совершенно ангельского человека. Вспоминаю я обеих часто — как-то получилось, что они всегда со мной, — включая всецело телесно, я помню их не только до последней черточки характера, но и каждую морщинку. И Цилю я вспоминаю особенно сейчас, когда взялся перечитывать Чехова — с его важнейшим рецептом: “Садиться писать следует только с холодной головой”. Рецепт этот совершенно медицинский, ибо только с холодной головой можно кого-нибудь вылечить.

Людей жалко больше, чем историю. Люди — мы все так или иначе стали беженцами. Мы все покинули раковины своих представлений и теперь болтаемся в мутной взвеси штормовой волны. Ничего хорошего в этих приключениях нет. Как нет почти ничего полезного в эмиграции как таковой. Зато есть некий союз между тобой и судьбой, не всегда прочный, но сама возможность такого сотрудничества с провидением иногда тебя может вывести на новый уровень восприятия самого себя. В любом случае, лучше сотрудничать с Богом, чем с властями. Те же, кто остался, рано или поздно выедут на свои дачи, посадят огурцы и цветочки, станут ходить на речку купаться, любоваться лесами и полями — и постепенно забудут саму постановку проблемы. Так устроен человек — он не блоха, ко всему привыкнет. В этом есть отчетливая низость, конечно. Случались ситуации в истории, когда целые национальные культуры бывали исторгнуты прочь из своих земель. Но удивительным образом продолжали существовать в небесном своем качестве. Однако возможным это сохранение становилось только с помощью текста. Иными словами, сейчас невероятно важным для культуры становится текст. Ясно, что пока еще вопрос — время ли браться за слова, ибо скорбь всесильна и затыкает рот комом немоты. Но придет пора, когда сознание потребует от действительности прав на выживание — и тексты станут той движущей силой, благодаря которой начнет работать процесс воссоздания по крупицам того, что было поругано, растоптано, размолото, сожжено.

 

Мой сын поехал на саммит юных инструкторов Сохнута в Будапешт. Там он познакомился с девочкой из Мариуполя. В последний день саммита началась война. Юноши и девушки из Украины остались в Венгрии на попечении Сохнута, а сын уехал в Тель-Авив. Сегодня отец девушки вышел за водой. По дороге его убил осколок снаряда. Его похоронил брат во дворе дома.

Гегель видел въезд Наполеона на белом коне на площадь как воцарение воплощенного духа истории. В нынешней ситуации трудно представить и коня, и тем более Гегеля. Но не Антихриста. История нынче вершится в ночное время, Бог слепнет, дух истории смердит. Настоящие вожди темных сил обязаны верить непоколебимо в абсолютное благо собственных намерений. Иначе — без убежденности в своей правоте — нельзя совершить большого зла. Это настораживает. Мир оказывается полон благих намерений, и наша задача поставить им плотину. Культурой, верой, словами, беспощадностью к себе.

 

Страх мы стараемся избежать так, что не остается сил жить. И конец света не наступит только для тех, кто от него отвернется. Ситуация, сложившаяся в мире в начале двадцать первого века, показывает, что двадцатый век на планете еще не закончился. Новой эпохе не удалось родиться. Ибо какие бы ярлыки на двадцатый век ни навешивали, он как раз и был апокалипсисом. Десятки миллионов людей превратились в пепел, не остывший до сих пор. Мировой порядок никак не оставит в покое Ялтинское соглашение. Мир старается сделать хорошую мину при том, что дело швах. Единственное, на что он, мир, сейчас годится — это оказаться в топке эсхатологии. Антихрист многоголов, имя ему легион. Тут полагается призвать население к покаянию, но я предпочитаю оставаться реалистом. Разумеется, мессия будет обладать основательными познаниями в естественных науках, микробиологии особенно. Мессия — это общий нравственный и научный труд, это обобщенные ядерщики и батальон вирусологов, уже спасших миллионы жизней. Дальше важность их работы будет только нарастать. Если мир съежился от ужасов пандемии, но продолжает рождать антивакцинные идеи, он точно так же сморщится ввиду нового ядерного кризиса, пожмет плечами и продолжит свой полет на Марс, который, может быть, когда-нибудь пригодится для реального бегства. Иными словами, веселье закончилось, рок-н-ролл действительно мертв. Астероид мирового беспорядка давно уже пробил атмосферу. Мне кажется, реальность — совершенно не то, за что себя выдает. Вот у нас есть интернет, вроде бы идеальные условия и средства для установления связей, понимания друг друга. Но ничего подобного, этот голем все еще остается имбицилом, внутри которого есть все что угодно — и чудовищная сила, и вычислительные способности, и богатства — все, кроме ума и чувствительности. Социальные сети нужны только для того, чтобы торговать лайками, формировать чужие капиталы, как финансовые, так и политические. Искры понимания — это вспышки, трамвайные искры внутри крохотных кластеров. Нейроны голема настолько разрозненны и обрывисты, что ложь гуляет по ним с тем же успехом, с каким и смысл. К тому же приходится признать, что человек лишился субъектности. Вместе с приватностью провалились куда-то и серьезные люди, и ценности. Обрушились иерархии и погребли под своими обломками последний смысл. Но зачем же привлекать сюда эсхатологию, заржавевшее оружие веры? А почему бы и нет. Каким-то же образом сохраняется до сих пор вера в библейскую историю и текст. Тем более вот эта иррациональность, хотя и в меньшинстве, однако все равно целее и понятнее рухнувшего мира без Бога.

Для чего нужен Бог? Если есть человек. Человек наворотил всего столько, что никакое извержение вулкана или землетрясение не сравнится с его, человека, бесчеловечностью. Начало всех начал? Но это тоже человек.

     Когда-то человек не спал, и ангелы не могли его отличить от Бога. Это было им неудобно, и они попросили Всевышнего наградить людей каким-то отличительным признаком. И Бог отметил их сном.

     Человек отличается от Бога прежде всего тем, что Бога нет нигде. В то время как человека долго ждать не приходится.

     Зачем нужно Великое Сокрытие?

     Разве только для того, чтобы отсутствие стало плодородной почвой для воображения?

     Мы смотрим вокруг — дивимся благонамеренности мироздания и хотим узреть автора. Или страдаем и проклинаем бессмысленность происходящего — и снова желаем узреть виновника.

     У меня нет иного ответа, кроме того, что человек и мироздание — элементы сознания Творца.

     Иначе бы Он не был человеку нужен.

     И Творец в той же степени иллюзия (точней, иллюзия — это Его существование), в какой личность человека, сумма знаний, мыслей, случайных воспоминаний, суждений, есть иллюзия его самого — для него.

     Это притом, что существование Творца равносильно Его несуществованию.

     Ибо смысл есть понимание тайны, искусство ее обнажения. Извлечение смысла начинается с поиска возлюбленной — тайны.

Свобода, конечно, первична по отношению к выбору. Множест-венность вселенных ужасает, как поражает лицезрение любовного акта; как появление зеркала в перспективе ночного зрения. И то, и другое предназначено для увеличения числа обитателей мира. Вне этой концепции разветвленных вселенных не ясно, как обосновать свободу. В каждой точке мирового пути осуществляются все возможности, и единственность выбора не что иное, как наша уверенность в том, что мы обитаем в единственном мироздании. Проще представить себе это не в космологических терминах, а в персональных — скажем, прошлое осознать неопределенным гораздо полезней для воображения, чем истолковать подобным образом будущее. Хотя бы потому, что будущего не существует. Тьма корней прозорливей воздуха кроны. Недаром Тиресий обрел дар пророчества в обмен на зрение. Исчезнувшие в прошлом встреченные люди при таком подходе становятся вестниками. Обитающая в забвении где-то на другом континенте подруга юности обретает черты Эвридики. Что же может нам предсказать будущее относительно прошлого? Этот вопрос настолько же открыт, насколько и интересен. Например, само по себе предположение о будущем, сделанное из нашей мировой точки, говорит нам, что апокалипсис находится среди нас, и имя ему двадцатый век. Память, в конце концов, — это сгустки языка. В то время как забвение — свобода речи. Только из точки забвения мы способны говорить хоть о какой-то свободе. Мир состоявшийся сплошь содержит тайну. Кто хотя бы примерно способен объяснить, что содержится в послании, состоящем из одного слова — Холокост? Мало что есть на свете столь же таинственного, как прошлое. В сравнении с прошлым — будущее, в сущности, белое безмолвие. И смотреть на него полагается, только надев солнечные очки забвения: альпинистам известно это явление — снежной слепоты.

     Вот здесь мы и оказываемся перед пониманием того, что творчество и забвение — тесно связанные понятия. Однажды от одного старшего товарища, писателя, я услышал такой рецепт: “Чтобы написать исторический роман, нужно прочесть об эпохе все — и это все накрепко забыть; только тогда можно приступать”. Мне кажется, примерно так же настоящее поступает с прошлым. Что такое добро, как не прощение? Иными словами — что такое любовь, как не забвение? Не об этом ли думала Эвридика, когда остановилась, услышав оклик обернувшегося Орфея?

     Помните эти ужасающие зеркала тьмы, в которых мелькает рождение любви и вселенных? Этому противостоит не менее страшащая равнина ослепительно белого будущего. Как же быть, куда податься? И вот тут нам должна прийти помощь, как водится, с неожиданной стороны, откуда совсем не ждешь.

     Я имею в виду творческие способности. Наверное, это самое надежное прибежище свободы. Ведь в конце концов нам бы хотелось походить на Творца. Уподобляясь создателю Вселенной, мы испытываем наши главные наслаждения, включая свободу. Так уж устроены наши взаимодействия с небытием. И в том, что я говорю, нет ни слова о величии — поскольку творческие способности суть прежде всего опыт сомнений и испытаний, а не геройства и везения. В конце концов, каким образом можно еще относиться к процессу, одно из главных свойств которого — как и его субъекта — в том, что они не наблюдаемы?

     Там, где речь заходит о творчестве, неизбежны две вещи — случайность и эсхатология. Свобода без случайности — заточение, в то время как начало смысла не мыслимо без его конца. Случайность видится таковой только с точки зрения конечного. И потому напоследок — несколько слов о мессии. Мессия — это рискованное понятие, поскольку вера в него отделена от истины верой в лжемессию, то есть антихриста. В одном из мидрашей сказано: если ты сажаешь дерево, и кто-то позвал тебя бежать встречать мессию — закончи сажать дерево прежде. Иными словами, мессия — это еще одно ночное зеркало, в которое заглядывает обнаженное мироздание. И наша задача со всей ответственностью не только выбрать — по какую мы остаемся сторону от зеркала, в какой вселенной, но и — главное — успеть посадить свое дерево.

 

“Маттатрон” (так Глухов пишет слово “Метатрон”): стоящий подле престола, верховный архангел, Енох, взятый на небо живьем, — и это приводит в замешательство. Например, во второй главе “Пения мрамора”. Слово изначально греческое, он же пишет на еврейский манер: “Маттатрон”.

     Он был метатроном. Он наблюдал Бога и людей, и пустошь Москвы, и раскрытую над Пресней ночь. Он наблюдал глаза, звезды — внутри и снаружи, знал наперед погоду. Он собирал слитки времени, некоторые из них разбивались. Он наблюдал слабое сердце мира, открытое настежь. Быть метатроном — это не выбор. От этого никуда не скрыться, нет берега такому пловцу, на который можно выбраться.

     Быть метатроном — не награда. Но огромная работа, сравнимая разве что с любовью: связь с героиней в одном из рассказов Глухов выражает словами “архангельская работа”.

     Единственное, что его успокаивало, — вязание спицами. Горы шерсти. Свитера, пуловеры, панчо; часто сплетал и распускал, переплетал, перевязывал. Долгий кокон. Глухов — куколка. Писатель — куколка вообще, поскольку состоит почти на все сто из перерождений. Внутренне соответствовать собственным словам — вот работа преображающего плетения. При этом у писателя нет имени. Он прозрачен. Внутри куколки пустота — или вспорхнувшая бабочка?

     Иногда он называет эту пустоту — Ты.

     Нелюдимый даже с самим собой, дома, неспособный поднять глаза на незнакомца, Глухов шел то стреноженно, то стремглав, шел сквозь дни и года, скудость которых ужасает его биографа, то есть меня.

2022 г.

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал
bottom of page