Алексей Цветков Стихотворения. Cоставление и предисловие Сергея Гандлевского
Ирина Машинская Синие чашки империи. Повесть-эссе
Евгения Беркович Рыбы. Стихи
Анатолий Головков Азовские рассказы.
Демьян Кудрявцев Судовой журнал. Стихи
Леонид Гиршович Помирать так с музыкой. Отрывок из романа “Конец света”
Владимир Гандельсман Единственность. Стихи
Ольга Сконечная Зубной эльф. Глава из романа
Вечеслав Казакевич Корова, ласточки и поэт Рембо. Рассказ
Илья Яшин Тюремные зарисовки
Андрей Боген Советский человек. Уничтожение мифа. Лекция
прот. Андрей Кордочкин Бог войны. Эссе
Об авторах
Ирина Машинская
Синие чашки империи
I.
Ледолом
Я родилась весной 1958-го, что помещает момент моего зачатия в лето пятьдесят седьмого года, как раз в дни Фестиваля, когда Москва пахла свежим мылом и свободой, и до рассвета гуляли на улицах, вымытых гребенками утренних поливалок, которые я потом уже по-настоящему разглядела у Хуциева. Мои родители были частью этого водоворота, и не успела я опомниться, как появилась — прямо в середине десятилетнего потока, отзывающегося вверх по течению — треск, взлом, поспешность, беспорядочное нагромождение льда, которое по определению не может продолжаться бесконечно, но может повторяться.
Одна
Я была и в конце концов осталась первым и единственным ребенком в семье. Узкая комната, как в учебнике перспективы, вела к окну c зимним двойным стеклом, выходящему на Проспект Мира, — значение последнего слова оставалось двусмысленным, пока мы не переехали на окраину и я не перестала об этом думать — и была постоянно погружена в то платиновое свечение сумерек, какое бывает лишь в самом центре больших городов севернее 50 градусов широты. Очертания моего континента были размыты. На юге расстилалась Колхозная площадь, давно потерявшая свою знаменитую башню и свое имя. На дальнем ее берегу раскинулась неопределенность с домашними, как будто не настоящими именами переулков и космическим кинотеатром. Такой же разноцветный, подсвеченный незаметным солнцем кубистический туман громоздился на востоке, если, перекинув мостик через игрушечную улицу внизу, смотреть с моего подоконника на пластинчатые крыши, каждая под своим углом, и лимонно-серебряную, со всеми оттенками лилового, розового и серого, раздробленную дымку под названием “город”, пронзенную неуверенным лучом.
Этот очень широкий, типично московский подоконник был моей крепостью, моим капитанским мостиком и моим кабинетом. Я проводила часы, пытаясь увидеть край, границу, где все это кончалось. Внизу жил своей отдельной жизнью как будто знакомый, каждый раз другой, довольно узкий, учитывая грандиозное имя, Проспект, и когда мама, всегда опаздывая, поспешно пересекала его по диагонали из левого нижнего угла в правый верхний, направляясь в парикмахерскую напротив (очень длинное, пыльное днем, а вечером неровно горящее слово), я провожала ее, пока она не исчезала в дверях, и потом стоически ждала, когда она вынырнет оттуда — с высокой укладкой, немного другая, но она.
Перед сном, глядя на волнистые горизонтально полосатые шторы, я мучила себя, представляя — шаг за шагом, осторожно, уже опытно — невидимый проспект вложенным в “город”, а “город” — в неопределенное большее пространство, “Землю”, а “Землю” — в еще большую вселенную, “мир”, а “мир” — в еще больший, осторожно перелезая со ступеньки на ступеньку — пока вся эта вздувающаяся матрешечная конструкция не схлопывалась, ожидаемо, но всегда внезапно, так и не дойдя до границ бесконечности, обрушивалась в себя, в ярко горящее, как вывеска, ядро, оставляя меня — слабую, потрясенную, в длинной розовой рубашке, на которой еще не было вышито по подолу красными квадратными буквами: Ира М., анаграмма всего этого — в его сжавшемся, громко бьющемся центре.
Ночь на кухне
Ночной город раздваивался — один был в телевизоре, черно-белом, конечно, но уже без линзы, какую я однажды увидела в комнате на Никитской. Он включался еще засветло, часа в четыре, когда родители были на работе, а я с той или иной няней в кухне, уставившись в мерцающую серую таблицу со сложно раздробленными кругами и квадратами и мелькающими цифрами, в ожидании, когда начнет разворачиваться под нарастающие трубные звуки останкинская спираль, похожая на рисунок кожи на большом пальце.
Второй был снаружи. Стоя поздним вечером у голого окна кухни, по которому проходили морщины темноты, как если бы оно было сделано из пленки, а не из стекла, и коленями упираясь в шкафчик с химическими склянками под окном, я пыталась разглядеть его черный кристалл. Морозное пространство разворачивалось, как книжка-раскладка, откидывался — назад, и еще назад — огромный полис, ярко-зимне-черный, потому что тут, уткнувшись в мой лоб, был глухой двор, а не освещенный Проспект, оставшийся за спиной. Этот двор, днем самостоятельный и досконально изученный, с горкой прижженного окурками осповатого снега, с гаражом и полуразрушенным пожаром строением, с которого мы прыгали в сугроб — Наташа С. смело, а я — с затяжкой и преодолевая страх, — с татарским флигелем, с нелепыми парадными воротами прямо за помойкой, и даже природой в виде полоски травы, в которой однажды, в один особенно пасмурный осенний день гуляя одна во дворе, я нашла живые грибы-шампиньоны, — ночью этот двор становился лишь упавшей вниз, невидимой в темноте прихожей ночного города.
Заоконный куб взорвался однажды праздничным салютом, тут же повторенным в мутноватом черно-белом варианте в телевизоре слева, а как-то в другой раз — еще праздничней, поддержанный оркестром с бесчисленными духовыми — в доме-корабле за Американским посольством, где жили мамины родители.
Когда-то, до моего рождения, кухня была маминой комнатой, где она спала на диванчике под так никогда мной и не увиденной радиоточкой в углу. Теперь ничего этого не было, ни радиоточки, ни диванчика, коса была давно острижена, мама исчезала на весь долгий день, а вечером мыла посуду или редактировала: запах резинового клея, его маленькие упругие ка́тушки под пальцами, полоски-вставки с ее летящим чернильным почерком и вечно сваливающиеся с табуретки ластики. Над раковиной горела космическая лампочка — маленький конус, скрученный папой из консервной банки.
Предметов в шестидесятые было идеально мало. Табуретка, к примеру, исполняла несколько функций — мама редактировала, я рисовала или стоя дирижировала симфоническим оркестром, а однажды — мы были вдвоем — она поставила на нее таз и в расходящиеся мыльные волны были осторожно погружены дотоле не пускавшиеся туда ножи и вилки.
Тема посуды — сквозная в любой советской семье, но в нашей был и квазинаучный аспект. Разбирая мамину квартиру в Нью-Джерси, мы с Сашей обнаружили массу склянок, похожих на химические, — мы подозревали об их существовании, но не в таком количестве. Ей нравились не вазочки, а именно сосуды, похожие на колбы и реторты, — она утверждала, что любила их как бывший химик, но я думаю, что и просто за благородство и чистоту линий. На Проспекте Мира они хранились на нескольких узких встроенных полках прямо под окном, — темно-янтарные, разнообразно-синие и бесцветные, но зато разных форм и очертаний, почти все с аккуратными наклейками, надписанные ее твердым студенческим почерком, — она переливала в них все, что можно налить и перелить: микстуры, всякие бытовые жидкости и никогда не переводившийся у нас лабораторный 96-градусный спирт.
Татары
Западная граница была совсем рядом, ее можно было легко увидеть из окна кухни: двор утыкался во Вторую Мещанскую, с на редкость грустным облупившимся густо-желтым особняком напротив — ночью это были просто тревожные неровные окна, а днем он казался мне больницей, откуда никогда не выпускают, и я часто и подолгу смотрела на него, встав на табуретку или по дороге во двор, с подоконника лестницы между этажами, пока тягостное чувство не растворялось от привычки взгляда.
Где-то недалеко жила семья гоголеведа Машинского, автора книги, которую папа неправильно называл “Желтый чемоданчик” — не родственника, а просто однофамильца, обнаруженного, из молодого азарта, в телефонном справочнике, и мне еще долго было странно, что мы с этим другим Машинским жили так близко на улице, чье название, Мещанская, тоже было похоже на нашу общую фамилию, только с хвостиком “щ”, и все это как-то связывалось с тем желтым домом напротив.
Как и во многих московских дворах, в нашем жила большая спокойная татарская семья дворника. Они жили в полуподвале шелушащегося флигеля, заслоненного примыкавшим к нашему подъезду загадочным строением, похожим на башню, с косым фасадом и длинной угловатой тенью, почему-то совсем без окон, но с пожарной лестницей.
Это были тихие, непьющие, много работающие люди. Я дружила (насколько это слово вообще относилось ко мне, к моему тогдашнему скованному существованию среди людей) с их детьми и однажды была приглашена к ним в гости. Мы все, дети и взрослые, пили чай за очень большим круглым столом, покрытым немного прилипавшей клеенкой, так не похожим на наш, голый, и я, обычно застенчивая, чувствовала себя на удивление свободно с этими чужими людьми и с любопытством поглядывала на окна, находившиеся, когда я играла рядом с ними снаружи, примерно на уровне моих валенок. Там, на улице, я не решалась всматриваться в глубину этих комнат и скорее представляла, чем видела, их подводный мир и быстро нараставшую вглубь тьму, грустное тепло натопленных комнат: в отличие от наших (это распахивание сразу всех окон, нетерпеливое движение, которым толкают окно наружу, я унаследовала от мамы), их форточки всегда были закрыты.
Теперь, если бы я встала и подошла поближе, я могла бы коснуться большой совершенно неподвижной кошки на подоконнике и близко рассмотреть асфальт, по которому изредка проходили ноги в отсвечивающих нейлоновых или ребристых нитяных чулках, каких не было у мамы, авоську, вытянутую кочаном — головой великана, или черный галошный набалдашник палки, который по закону неважных впечатлений я почему-то запомнила на всю жизнь, — вот так же, только быстрее и чаще, ходили циркули ног, среди которых были и мои, мимо полуподвальных окон гранитного цоколя Проспекта, когда я возвращалась из школы в Банном.
В нашем добродушном языке большинства есть слово, предназначенное для меньшинства: инородец, то есть рожденный другим, термин, точное значение которого в любой культуре неизбежно определяет судьбу не только этих этнических включений, но и самого большинства. Тогда, сидя за одним столом с незнакомыми людьми, в доме c совсем другим, чем у нас, укладом, еще плохо понимая сущность меньшинства, к которому принадлежала я сама, я смутно чувствовала, что чем-то близка этой тихой семье.
Через несколько лет, уже на окраине Москвы, в те аспидные школьные зимние утра, когда невозможно представить, как вообще можно пережить и утро, и целый день несвободы, я просыпалась от звука лопат, скребущих снег, такой твердый, что по нему можно было подкатить на фигурных коньках прямо к подъезду, и по звуку определяла, насколько там холодно. Татарская девочка моих лет, спокойная и очень сильная, с ярко-рыжими волосами под теплым платком с крупными розами, чистила снег вместе со своим ярко-рыжеволосым отцом, оба неразличимые в пятиэтажной темноте внизу.
Аккордеон
После катания на лыжах в нашем Кузьминском парке полагалось что-то вроде сиесты для папы и для меня. Мы лежали рядом, повернутые к окну, один за другим, два гребца — папа передний гребец, я задний, — причем папа засыпал сразу, его ладонь чашечкой прикрывала глаза движением, которое я видела только у него и, еще недавно, просыпаясь — у себя самой; а я, конечно, не спала, просто послушно лежала, лицом к балконной двери, в двух шагах от стеклянный двери в кухню, и смотрела через папино плечо на маму, устало двигавшуюся от стола к мойке, как будто она плавала в аквариуме. Я пыталась либо не замечать папиного дыхания, либо точно совпасть с ним, но ни то, ни другое не удавалось. Сумерки становились все плотнее, и талый огромный лесной воздух постепенно выходил из моих легких, замещаясь знакомым теплом комнаты, чуть душным, вечерним, с запахом волос и карандашей.
Я лежала, не шевелясь, и слушала тягучие ряды аккордеона, доносившиеся сквозь балконную дверь, а может, из-под паркетин пола, с четвертого этажа, один и тот же псевдонародный советский мотив, тогда казавшийся мне русским народным, звук огромного загадочного мира по другую сторону невидимой мембраны. Зимний свет переступал в комнату через балконную дверь и превращался в малоподвижные сумерки над папиным плечом, неслышно поднимавшимся и опадавшим в постоянном ритме, пока наконец не наставал тот освободительный момент, когда вдруг включался свет над большим чертежным столом с рейсшиной и созвездиями дырочек от кнопок — с исподу он был нормальным, мебельным, его переворачивали и ставили на копытца, когда приходили гости, все реже и реже, а потом, когда мы остались с мамой вдвоем, и вовсе перестали.
Но пока этот момент свободы не наставал, настойчивый аккордеон держал меня в оцепенении — зов незнакомой русской народной жизни, которая всегда присутствовала вокруг, совсем рядом, и которую я безнадежно пыталась представить. Ощущение моей абсолютной отдельности от нее и, в то же время, непонятной тяги сковывало меня, и я не могла пошевелиться.
Медный всадник
Мама начала заикаться, когда ей было девять и немцы бомбили поезд, медленно увозивший ее и бабушку на Урал. Они только что оставили Киев, за пару недель до прихода немцев. Беззаботная Офелия, наконец, сдалась, забросила маму в грузовик с незнакомыми людьми, соседями, бегущими из города, и лишь через несколько дней соединилась с ней в Харькове, где родственники потешались над трусливыми киевлянами. Их, а следовательно, и моя жизнь обязаны этому долго принимавшемуся решению. Там, в Уфе, пухленькая мама (фотография в балетной пачке), объект обожания и непрерывного кормления, узнала голод и начала складывать стихи.
Одно из этих стихотворений, элегия, высоко оцененная не кем иным, как Максимом Рыльским, тоже эвакуированным в Уфу, с изысканной инверсией в первой строфе, открывалась с задумчивой размеренностью: Ты помнишь Киев в зелени каштанов… и затем переходила к конной статуе Богдана Хмельницкого, эффективно поместившегося в ямбическую строку вместе со своей лошадью. Мама на удивление поздно, кажется, уже во время перестройки, узнала о страшных подвигах героя ее детства, и теперь рассказ сопровождался виноватым постскриптумом.
Ее заикание, в обычной жизни незаметное, становилась мучительно явным, когда она читала мне на ночь. Так я впервые услышала “Медного всадника”, и даже и теперь совершенный, стремительный ритм поэмы ожидаемо синкопирован моей памятью, всегда в неожиданных местах.
Ее заикание загадочным образом исчезло в Америке. Мы просто вдруг заметили, что его нет.
Костер на снегу
Лыжный день в Суханово, когда-то усадьбе Волконских, еще с тридцатых принадлежавшей Союзу архитекторов, начинался в огромном пронизанным солнечными лучами сарае для смазки лыж, с длинными деревянными столами, где архитекторы в ярких свитерах растирали мазь пробкой — длинными размеренными взмахами.
Не знаю, почему я его запомнила, этот сарай — может оттого, что он так светился и был похож на ренессансную мастерскую, вернее, наоборот: еще долго потом образ ренессансной мастерской сводился к этой пахнущей солнцем и свежим нагретым деревом картине, с косыми лучами, идущими со всех сторон и скрещивающимися, как лыжные палки. Разноцветная мазь в брусках, похожих на бруски пластилина в наборе, только те были с продольными бороздками, а эти цельные — твердая фиолетовая для самых морозных дней и оранжево-красная для теплых, когда подтаивало и прилипало — была настоящим фетишем: точный ее выбор приобретал вполне обоснованную, но гипертрофированную, почти религиозную важность.
После катания и обеда в большом княжеском зале со множеством незнакомых людей, папиных коллег, я сидела одна в нашей комнате, во все еще оттаивающих лыжных ботинках, снять которые у меня уже не было сил, читала De Profundis и плакала от беспомощности, потому что, хотя по криптическому советскому предисловию было совершенно непонятно, что именно произошло с этим неестественно красивым тяжелой красотой молодым человеком в меховой шубе и с тростью, я была потрясена болью, исходившей от его писем. Я не могла знать, в чем заключалась вина и отчаяние автора, но впервые в жизни я скорее почувствовала, чем поняла, абсурдную несправедливость темницы.
Тогда я не знала, и думаю, что не знал и папа, когда учил меня съезжать на узких пружинящих беговых лыжах с почти вертикальных склонов, с буграми-трамплинами, так отчаянно, как если бы я была тем мальчиком, которого он хотел вместо меня (внизу в сомнении наблюдали молодые мужчины в щегольских свитерах), — уверена, что не знал о Сухановской особой тюрьме, и о тех, привезенных между августом тридцать седьмого и октябрем тридцать восьмого на грузовиках с надписью ХЛЕБ, двадцати тысячах семьсот шестидесяти одном, и еще десяти–четырнадцати тысячах в соседней Коммунарке, в восьми километрах к северо-западу от Бутово, с квотой пятьдесят человек в день.
Не знал, уж точно, и той поздней осенью, тремя годами раньше, когда мы с ним приехали из Москвы на электричке, чтобы пройти, шурша по листве, от Суханова в Бутово или наоборот, то есть от одной железнодорожной ветки к другой, и в середине этого небольшого перехода, а для меня, восьмилетней — экспедиции, на поляне в лесу, уже прикрытой первым снегом, папа, как обещал, принялся учить меня искусству костра. Из веточек и черенков он построил тщательный миниатюрный шалашик, собранный вокруг газетного нутра, но тот хворост, что мне удалось собрать, был либо слишком молодой, либо влажный, и языки огня, загораясь, немедленно гасли, как вдруг небольшое пламя вспыхнуло и устояло, и вокруг него стал быстро расти и тускло светиться тающий серебряный круг.
Восход
До того как мне исполнилось одиннадцать, я знала восход только как полосы на лимонно-желтых тисненых обоях, особенно в тот день в апреле, когда я ежегодно пыталась поймать — и каждый раз упускала — точный момент изменения возраста: в 5:05 утра. Восход не показал мне себя до моего первого лета в пионерлагере. Было четыре с небольшим утра, я пересекала футбольное поле, направляясь в стеклянное здание туалетов на его краю, куб с матовыми морозными стеклами, а снаружи вдоль него — с рядом цинковых умывальников, трава под которыми была навсегда измазана зубной пастой. Верхняя половина солнца вдруг показалась над лесом, и принялась быстро нагревать бугристое кочковатое, клочковатое поле с проплешинами и мои сандалии, мокрые от росы. Мной вдруг овладело незнакомое счастье, самое близкое чувство к слову “свобода”, превращавшее лагерь с вожатыми и обязательными групповыми действиями во что-то почти переносимое. Это чувство подразумевало и другое общее слово, “природа” — пустое слово, переполнявшее книги, я видела его в голове неизменно написанным с большой буквы, но раньше оно не связывалось ни с чем, даже с ландшафтами, которые назывались красивыми, намного более красивыми, чем это лысоватое футбольное поле с пучками ржавой, уже в июле жухлой осоки.
Это был вдруг обнаруженный мной щит, и я скорее чувствовала, чем осознавала, стоя на мокрой траве, что теперь я в принципе могу пережить все что хочешь. Через много лет я прочитала об этом у Виктора Франкла, в той знаменитой главе, где заключенные возвращаются с работы и видят поле и закат. Я продолжала смотреть на восходившее справа солнце, принимавшее все более знакомые очертания, оно было теперь похоже на кинопроектор, привезенный на тележке на большую лагерную лужайку среди леса, с длинными скамьями и простыней, натянутой между двух стволов в качестве экрана.
Пока я брела назад к своему корпусу, где стояла моя металлическая кровать с пружинными ромбами, на краю, у прохода, самое непопулярное в корпусе место, которое я все больше ценила за близость к двери, небо становилось все более плотным и обыкновенно-голубым, каким я его всегда знала, и еще больше напоминало тот лесной киноэкран в свежепрачечной синьке.
Еврей
Мое рождение, если вдуматься, совсем недалеко отстоит от Ночи Убитых Поэтов, Заговора врачей и поспешных планов депортации евреев. Все это так или иначе всплывало в тихих разговорах вокруг меня, уже в Кузьминках (правой, нагретой утренним воскресным солнцем щекой к мойке, спиной к окну), и казалось слегка тревожащей воображение древностью, эта картина составов на запасных путях, пустых бараков на дальнем правом краю карты, в загадочном Биробиджане, названию которого полагалось быть не там, далеко справа, у края карты, а тут, внизу и слева, например, на Кавказе, так что это казалось каким-то казусом, как вещь, которую случайно положили не туда.
При слове “барак” я видела пионерлагерные коробки, или уменьшенную версию нашей хрущевской, в них должны были бы жить люди, как мои родители и их родители, их друзья, и друзья с работы, и незнакомые с полузнакомыми чертами, которых мы видели около Консерватории, а с некоторыми встречались в антракте под портретом Могучей кучки, а потом они расползались к метро и становились реже, но иногда в вагоне оказывались на лавке напротив, с той же программкой в руках, все эти люди с совершенно обычными именами, но звучащими по-родному отчествами и фамилиями, и с носами, такими же длинными, как у меня, и даже длиннее.
В 1944 году Хана Арендт написала эссе “Еврей как пария”. Мои евреи и евреи вокруг них были и остались париями, то есть евреями вдвойне, ибо не принадлежали и к самому еврейству, как и к любому другому сообществу, а именно это отсутствие принадлежности определяет еврея больше, чем любые человеческие сходки. Это был хорошо мне знакомый мир людей вне традиции, но отмеченных как будто прилепленной к ним маленькой звездочкой.
Была, конечно, синагога на улице Архипова, куда ранней весной, иногда еще по крапчатому снегу, Офелия, то есть Фейга, мамина мама, шла через кузьминский пустырь к метро, и стояла там в очереди за мацой, необходимой не потому, что мы не ели хлеба, а из-за мацебраев, длившихся еще много месяцев.
В нашей тридцать шестой школе евреев явных или полуявных было немало — учеников, помеченных или нет неловким словом еврей или еврейка на последнем развороте классного журнала, где имена родителей давались вместе с отчествами, и была специальная колонка национальность, поуже, чем для имен, но самая важная, и во время перемены этот разворот заинтересованно, под смешки, изучался толпой одноклассников, сгрудившихся вокруг учительского стола, а кто-то стоял на шухере у двери.
Точно так же, как в двадцатых беглец с нансеновским паспортом среди людей, по праву перворожденных находящихся в пространстве собственной культуры и в предполагаемой гармонии с ней, и вообще — как любой беженец из этого места, но совершенно необязательно что в другое, двойной пария получает бесценную возможность свободно создавать собственную судьбу не только вне назначенного ему условного созвездия, но и вне любой безусловной галактики. Новый эмигрант, в своем не слишком изменившемся парийстве, снова становится аутсайдером — в самом сообществе аутсайдеров, к которому принадлежит.
Но потом происходит неожиданное: оставив место своего рождения, уехавший незаметно для себя формирует странную, кривую, противоестественную связь с ним и, обретя, наконец, свободу выбора в этом деле, обнаруживает свой голос в ранее навязанном ему диалоге. В этом новообретенном непрошеном союзе ни она не принадлежит месту своего рождения, ни место — ей. Этот разговор — или взаимное молчание — равных, результат ее свободной воли. Их отношения теперь сходны с отношениями отца и дочери, чьи жизни по-взрослому разделились, но остались сплетенными. Она начинает понимать, сколько у них общего и в какой степени ее мир был сформирован этим ранее навязанным ей сцеплением.
Мотив. Молчание
Мотив повторяется, переваливая через швы — всегда чуть со сдвигом, — палец в полупрозрачной коричневой темноте следует за тисненой линией узора через хребет шва, туда, где он снова расплющивается в долину, уже в новой полосе. В слабом свечении, доносящемся из кухни, где молодые родители слушают свою французскую музыку, она пытается разгадать, ухватить повтор, формулу, правило, размноженное по стене, вопрос-ответ, каждый раз немного сдвинутый швом, — то, что потом окажется: люди и положения.
Их образы неподвижны в голограмме повторенного рассказа, незавершенные, пока не назовешь имя, — и тогда каноническая сага оживает, и они снова вольны действовать, каждый раз чуть иначе. Пока она лежит лицом к потолку, нарезанному лучами троллейбуса, в нарастающем ожидании, что вот сейчас запаянный пузырь, вселенная взорвется, — надо только терпеливо, осторожно, шаг за шагом подойти к этому мучительному восхитительному мигу, не торопя его, осматриваясь на каждой ступени, до той, всегда неожиданной точки, когда оно вдруг не лопнет и лучи бесконечных вероятностей не рванут во все стороны, в то время, как она безуспешно — как в те, тоже уже знакомые, первые головокружительные секунды после очередного deja vu — пытается вспомнить, что произойдет непосредственно за этим и к чему все это ведет.
Геометрический узор оживет одним запомнившимся больничным днем в середине лета, когда обеззвученная двойными московскими рамами листва примется ходить волнами за окном карантинного отделения, показывая, как в народном танце, подкладку чуть другого оттенка, ворсистую изнанку, которой, как и навощенной лицевой, она, конечно, не может коснуться, но которую уже знает наощупь, подспудный немой мотив. Мне теперь столько же лет, сколько было Александру, моему деду, когда он вернулся из второй ссылки, с Колымы, чтобы возобновить жизнь — изуродованную, скомканную, но принадлежащую только ему.
II.
Александр и Александра
Александр. Александр был арестован весной 1928 года, в разгар работы над выпускным проектом во ВХУТЕМАСе. Все три дня засады в комнате на Никитской, когда забирали всякого зашедшего — приятелей, однокурсников или просто знакомых Александра, — и черные кожанки переворачивали комнату вверх дном, его жена, беременная первенцем, моим отцом, чтобы побороть страх, бесконечно играла Шопена. Ей было 22, ему 29.
Он провел какое-то время в Бутырках, по большей части — в карцере, в Полицейской башне, пока ему не была назначена ссылка на Урал.
Все это она потом описала на тонких машинописных листах, на югославской машинке UNIS с русским шрифтом, притащенной мной в эмиграцию, но тут я просто передаю ее рассказ, длившийся годами, наши с ней нью-джерсийские разговоры.
Там, на тех листочках, в тексте с карандашными поправками и вклеенными полосками (ее интересовали лишь факты, не стиль), так что тонкие листы становились толстыми, двух-трехслойными, в тексте, столь неохотно превращенном ей в книгу, есть фрагмент о том, как она приехала к нему в ссылку, как они плавали с ним, нарушая ссыльный режим, на лодке на странные острова посреди реки, где цветы и вообще все, что росло, было неестественно огромно и совершенно не пахло, даже трава, и как ей хотелось там остаться. Но она вернулась, и мой отец родился в Москве.
Виктор. Виктор родился в конце октября, накануне Великого перелома, когда Сталин отмечал свое пятидесятилетие, а Александр еще был в ссылке. В день его появления на свет пришла посылка из Усолья — знак, что дед жив. Он не писал никаких покаянных писем, не признал вины и отбыл весь срок. Это спасло его через двадцать лет, после второго ареста, и тогда он опять вел себя так же — пятьдесят восьмую в конце концов (это длинная история) заменили другой: ссылкой на Колыму. Из первой, уральской, он вернулся, когда Виктору был год, и быстро обнаружил в себе отсутствие того чувства, которого ждал. Виктор родился нервным, синевшим во время частых приступов плача младенцем. Он любил сына, просто хотел, чтобы он был другим.
Александр. Второй арест, тоже неожиданный, — это уже зима сорок восьмого года. На этот раз все было быстро: оперативники, теперь уже НКВД, все искали оружие (“Почему-то под подушкой”, — удивлялась она). Его увели, обыск продолжался. В квартире на последнем этаже в доме на Проспекте Мира, только что построенном по его проекту, как всегда у него, в неоклассическом стиле того времени, но на удивление узнаваемо, в доме с мифическим номером: 100 (а теперь 70) — с эркером и круглым окном в его угловой мастерской на чердаке, где они только что собирались жить долго, комнаты опечатали, а Александру с сыном-студентом и заканчивающей школу дочерью запихнули в одну, самую маленькую, а потом в квартиру вселилось большое проказливое антисемитское семейство, с которым им предстояло прожить еще пятнадцать лет.
Он провел около года в транзитных тюрьмах, стараясь не потерять разум и достоинство. Обтирался холодной водой, сшил из одеяла спальник и спал раздетым — единственный в камере. Иногда, если перепадал кусок бумаги или картон, рисовал. Виктор, уже студент архитектурного института, не давал ей ходить к справочному окошку на Кузнецком, ходил сам, стоял там в очереди, но информации все не было.
Александра. Она упаковала маленький чемоданчик на случай своего ареста, но собрать такой же для Виктора она не могла. У нее начались галлюцинации: “Явидела, — ее глаза становились еще больше, — как его арестовывают”. Наконец ответили, что Александр жив и сослан в Магадан. Вызванная в дирекцию Библиотеки Ленина, она не отступилась от него, хотя приходили люди из органов, грозили арестом сына, но она не отказалась от Александра, как они ни настаивали, — она вообще не понимала, чего от нее хотят. Директор не уволил ее, а засунул в Передвижной фонд и тем спас.
Александр. Последний транзит был самый страшный. В Ванино перегрузили на пароход. Он ехал в переполненном трюме, с уголовниками, и, когда Александра доходила до этой части, ее глаза меняли цвет. Как только высадились в Нагаевской бухте, их всех кинули лицом вниз. Он подчинился приказу и потом всю жизнь не мог этого забыть, не мог простить себе. Он мало что рассказывал ей об этих шести годах, но тот трюм и нагаевский эпизод каждый раз возникали в ее рассказе.
Так вижу его и я — на фоне бухты, фотографии которой я иногда разглядываю сейчас, но, конечно, не видела тогда, в годы наших с ней встреч. Он вернулся в пятьдесят четвертом году, пропустив одну навигацию, потому что достраивал там свой Дворец физкультуры, здание в том же неоклассическом стиле, потом красовавшееся на магаданских открытках. Он спроектировал его, вопреки указанию начальника Дальстроя, не оградив забором. В рассказе бабушки эта часть саги приобретала черты сказки о Драконе или Кощее, и Дракон в конце концов не только не убил Александра, но решил оставить при себе, тоже начальником, все более настойчиво, дыша огнем, уговаривал перевести сюда семью, но он уехал, тайно, в начале следующей навигации, и вернулся в Москву.
Он вернулся несломленным, с тем же решительным взглядом светло-серых глаз, который я вижу на снимках, — он был похож на чеха или поляка, особенно в молодости. Мы совсем не были близки в моем детстве и после, и мое общение с ним так и осталось — лишь с его фотографиями, хотя мы навсегда расстались, когда мне было уже девятнадцать и они уехали в Америку. То есть, хотя в детстве я и провела немало времени с ним и Александрой, я знаю его не прямо, а больше по ее рассказам, и по рассказам (по-отдельности и разным) родителей, но мне кажется, что, даже делая скидку на любовь и необъективность Александры, я понимаю этого недипломатичного, порой жесткого, но благородного и независимого, поразительно красивого, несгибаемого и до последнего дня увлеченного человека, мастера. Он вернулся, не погиб, не сломался. Он постарел не на шесть лет, а лет на двадцать, но отрезал отнятые у него годы так же резко, как оборвал связь со своей колымской женой и ребенком, — и бабушка все знала, но не только не осуждала, но и понимала, принимала как что-то неизбежное и естественное, а я тогда нет. Мы так ничего и не узнали об этой женщине, даже ее имени, и думали о ней с чувством вины.
Александра. Ее книга
Я, конечно, часто приезжала к ней, мы были близки. Больше: она была мне другом, особенно — в Америке. Мне вообще мешает, что она была мне “бабушкой” — это совсем не о том, это слово, мне трудно это объяснить. Дверь была отперта, только нажать — и я с порога видела ее: она ждала меня, сидя у стола, очень прямо, в своей бессменной сверкающей белой блузе, с большим синим кулоном, который она всегда надевала в случаях, требующих нарядности, готовая к нашему с ней маленькому пиру. Ей было за 90, потом 101, 104, 105. Она поселилась там еще до моего приезда в Америку, в довольно тоскливом районе, носившем название Плющевый Холм, где и я жила в первые годы своей эмиграции, на окраине хулиганского Ньюарка. Единственной ее просьбой, когда она переезжала сюда из Пенсильвании, после смерти дочери безразличная ко всему, что не эта смерть, было только чтобы окна не выходили на запад. И конечно же, — она смеялась своим чудесным смехом, именно в такой квартире она и оказалась, с окнами на закат, 4K. Летом или поздней осенью, которая длится в этих местах неестественно долго и все никак не становится зимой, ее квартира к вечеру превращалась в ярко-оранжевую, и я щекой чувствовала жар стекла, когда шла в кухню. Так мы сидели долго-долго, в этом яростном закате, пока какое-нибудь длинное ядовитое, оранжевое, потом алое облако с той стороны, где за солеными болотами возвышалась гора Нью-Йорка, не сменялось, наконец, утешающими сумерками и потом сразу темнотой, уже не имеющей к нам отношения.
Тогда одна из нас тянулась к веревочке, свешивающейся из небольшой лампы на столе, когда-то мной подаренной и так на нее похожей, с палевым или кремовым, как у Булгакова, простым тканевым абажуром с обшитыми дырочками — небольшая планетарная система со сбившимися орбитами, и какое-то время смотрели на него, как будто были участниками некоей чайной церемонии, и освещенное пятно вокруг нас сжималось до размера стола, комната постепенно исчезала, пока не оставались только мы с ней, еще ближе придвигаясь друг к другу.
Мы пили чай, очень крепкий, несмотря на ее бессонницу, всю жизнь, с того первого ареста, пили его из тех самых темно-кобальтовых чашек с золотым ободком, так хорошо знакомых любому экс-советскому эмигранту, с русскими конфетами, освобождая их от обертки, а потом и фольговой подкладки.
Если было лето и солнце задерживалось, фольга отражала округу и Город за ней, и пылающую арку горизонта с такой яростью, которая в других обстоятельствах сжимала бы мне сердце. Но мы были вместе, болтали, и она играла с этими прямоугольниками фольги, складывая вдоль, еще вдоль, и еще, разглаживая медленным задумчивым, твердым, знакомым мне с детства движением узкие полоски, пока они не становились закладками в невидимой книге.
Ее тон — вообще, всю ее суть — мне не передать лучше, чем сравнив с началом Восьмого, ре-бемоль мажорного ноктюрна Шопена, с концом той первой фразы, которая идет сразу за вступлением, — достоинство и как будто удивление — но именно когда играет Рубинштейн, чья интонация и ритм ближе всего к ее собственной игре, спотыкающейся и начинающей снова (ночь и светлое окно с елями, и моя раскладушка ногами под роялем), — и каждый раз, когда я его слышу, ее образ, голос, ее драгоценная дружба возникают во мне с такой силой, что мне надо останавливать машину, если я за рулем.
Там, в этом ноктюрне, почти в середине, рассказ вдруг вспучивается, нарастает, но при всей эмоциональности ее, в ее рассказе никогда не бывало этих брызг, и я жду того момента, когда все это опадает, как будто становится на ноги, вернувшись, та первая фраза, решительно и твердо, спускается по нескольким ступенькам волнения и сдержанного достоинства, вот так же никогда далеко не отходя от повествования, которое приобретает очертание твердой дороги, хотя и с несколько неясной обочиной, как это часто бывает с семейными историями, и за всем этим стоит семья ее родителей, та непредставимая дистанция между ними и детьми, доброта и деликатность — дистанция, не позволяющая задать прямой вопрос или дать прямой совет, тем более осудить.
Я вижу их всех: их единственного брата, тоже архитектора, в двадцать семь лет умершего от сердечного приступа, как раз в ту ночь, когда она навещала его и спала в соседней комнате, ее сестер, их детские игры в Екатеринославе, их взрослую, уже советскую жизнь, их лагеря и ссылки, тайшеты и карлаги, их доброжелательность и полное отсутствие, как будто незнание, ресентимента, и все, за что она винила себя.
Их игры в начале века: шарады, фанты, серсо. Их русская гимназия. Дело Бейлиса, которое они разыгрывали дома по ролям: суд, защитник (она, Шура), присяжные. Их музыка, езда на трамвае после гимназии в музыкальную школу, их дуэты. Открытые окна на даче в Денисовке и фортепьяно — невидимая в глубине дома соседка, прелестная девушка Лиля, дочь прокурора Брюхачева, — она исчезнет в тридцатых.
Я любила рассказ о том, как они были в Крыму, когда началась Первая мировая война. Быстро проскакивая сцены хаоса на станции в Симферополе, я ждала того момента, когда она своим молодым смеющимся голосом, как будто всегда удивленным, изобразит свою маму, мою прабабушку Рейзл — как та, ироничная, любознательная, совершенно, в отличие от своего мужа, Элише Марголина, страстно увлекающегося и музыкального европейца, не религиозная, в страхе потерять кого-то из детей безостановочно выкликает, начиная со старших: Лиза-Лёня-Фаня-Аня-Шура-Зина! Лиза-Лёня-Фаня-Аня-Шура-Зина! И как Шура потеряла ботинок и должна была скакать на одной ноге от вокзала в Екатеринославе до их дома над Днепром. И еще — как поздней осенью пятнадцатого года царь посетил город, как они там в гимназии неделями готовились и разучивали глубокий реверанс. И как они долго ждали — их, учеников всех гимназий, выстроили вдоль самого длинного в городе бульвара, — точно, как мы в ноябре восемьдесят второго года, коченея, стояли вдоль Университетского проспекта, куда нас выгнали для прощания с Брежневым, и машины гудели в этом ноющем свете ранних предзимних сумерек, и в этих гудках вдруг послышалось что-то почти похожее на перемену.
Вот и тогда — был угрюмый ноябрьский день, и Рейзл практично обернула ноги девочек газетами. Царь, наконец, появился и был провезен вдоль рядов гимназистов, волна поклонов следовала за ним, а когда поравнялся с Шурой, она присела, как учили, и, подняв глаза, увидела его: он стоял в открытой машине, в солдатской шинели. “Он был какой-то серый”, — задумчиво добавила она.
Экран
Только отвернись на минуту — и семейная сага снова спрячется в запаянной сфере, как поваленные фигурки на вате, среди рассыпанных блесток и конфетти, заключенных навсегда между стеклами подвальных комнат, в цоколе серых зданий на Проспекте Мира. Бабушкины, а до нее — ее матери, синие чашки — лишь две из них, выжившие, с золотой волной по краю, той или другой императорской фабрики, названия которых всегда забываю, но которые произносились с уже тогда смешным пиететом, эти синие чашки, то есть то, что раньше было просто посудой, теперь приобретают суеверную важность; их преувеличенно драгоценное присутствие и подразумеваемая способность защитить никогда не подвергалось тобой сомнению.
То же, что называют коллективной памятью, тот сумрачный холст туч, рассеченный, вкривь и вкось, лучами прожектора, — движущийся, волокущийся за тобой повсюду толстый экран, прерываемый лишь ночью, состоит лишь из этой обращенной к земле изнанки и как щит совершенно бесполезен.
Поднимая глаза к звездам, ты видишь созвездия так называемого прошлого, а переводя взгляд на луну (тут, в сельской Пенсильвании, они рядом) — отраженное настоящее, и они соединяются в тебе — вместе с теми маленькими вспышками на темной советской фартучной ткани, и если есть в этом какой-то мотив, то он беззвучен.
III.
Ю
Без стены и знакомого, как будто помятого тепла разреженной темноты день не завершен. Свет фонаря умудряется забраться на пятый этаж и протиснуться в зазор между шторами с полосатыми волнами всех одновременно оттенков коричневой земли, шторами, пережившими несколько советских эпох, — их маленький обрывок мама, оказывается, привезла в Америку. Материальные вещи в застойных империях лишены текучести, непреходящи, они и не стареют даже. Независимо от прочности материала, из которого сделаны советские граждане, их мебель и помещающиеся в них ткани еще прочней — вещи кажутся вечными и притворяются живыми. Взять, к примеру, эти занавески. Они напоминают морской пейзаж, но я знаю, что утром, когда они вдруг разъедутся в резком судорожном жесте и городской солнечный свет бросится к обоям, преображая их в трехмерные, они станут по бокам окна, как античные колонны в архитектурных книгах с бледными рисунками на тонкой бумаге.
Ночной луч, с другой стороны, медлителен и предсказуем, как актер, играющий снова и снова одну и ту же роль с лишь ему заметными вариациями. Он выносит на сцену углы мебели, спинку стула с кучкой моей одежды, как только глаза привыкнут к “ничего”, то есть к тому, поначалу плотному коричневому, а потом стремительно тающему облаку с маленькими вспышками, следующими сразу за выключением света, там, далеко, у двери. Днем, на кухне, я вижу похожие вспышки, бессчетное звездчатое множество на темной материи фартука.
Независимо от того, что случилось днем, ночь остается моей. Знакомые маршруты лучей ожидают меня, длинные пологие подножия холмов предгорья, пока без предупреждения они не сменятся яркой ночной чернотой плато.
Дети хорошо знают выключатель и помнят, где он находится. Родители оставляют приоткрытый дверь в прихожую, переход из комнаты в кухню, выкрашенную папой в необычный темно-кобальтовый цвет, чтобы днем длинный пенал комнаты виделся оттуда хоть немного светлее.
С той стороны стены часто ставят пластинку “Ландыши, ландыши”, уже тогда старомодную, так не похожую на Монтана или Матье, и там есть это странное слово “перваялюбовь”, длинный звук “ю” — как луч сквозь щель в шторах, и еще этот мягкий знак в конце — мне кажется, он что-то значит, эта загадочная немая буква, что-то, что знают все, кроме меня.
Синяя склянка
И все же я увидела ночной Проспект вплотную, и все лужи были неестественно веселые, разноцветные и с кувыркающимися обломками вывесок, и ничего не осталось от застенчивого ребенка-интроверта, кажется, я смеялась вслух, “ты была пьяненькая”, — говорила она с ужасом, не проходящим с годами, а папа так никогда ей этого и не простил.
Мне было шесть лет, и после летней больницы, той самой, с листвой за окном, где я впервые прочитала “Конька-Горбунка”, им сказали делать мне клизмы с лекарством, и мама тут же, конечно, перелила его из аптечной в красивую синюю склянку из тех, что стояли в плоском шкафчике под окном, и каждый вечер эта склянка доставалась и уровень лекарства в ней понижался, понижался, и однажды я закричала от боли, была кровь и ужас мамы — уровень лекарства сравнялся с другим, и мама — наверное, от усталости — перепутала его с такой же синей склянкой, в которой был лабораторный спирт. Я только помню, как они метались со мной по ночному городу, вначале в одну неотложку, кажется, в знакомую Дзержинскую, потом в другую, кажется, Филатовскую, и там, наверное, уже не болело, потому что дальше я все хорошо помню: высокие потолки, огромный, как зал, ярко освещенный пустой кабинет врача, очень далеко от нас сидящего за столом, как генерал — в первой больнице врача-женщины, а в другой — мужчины, и это было важно, эти врачи говорили им разное, но оба, видимо, успокоили и даже о чем-то шутили с родителями, но я отметила странную закономерность: что папа поверил женщине, а мама поверила мужчине, и я пыталась в этом скрещении разобраться, пока мы возвращались, а они спорили между собой, и вот мы уже шли под мелким дождиком по горящему Проспекту, недалеко от нашего дома, я была на плечах у папы и это было совершенно ново и восхитительно, мне повезло, и я видела с этой высоты, почему-то близко, как в лупе, асфальт и разноцветные лужи, чуть наклоненные, под углом, как годы спустя увидела из самолета озера, и неоновые вывески и фонари в них. И уже почти у дома остановилась машина, высунулся человек и предложил подвести, они, поблагодарив, отказались — мы были уже рядом, почти у нашего подъезда, но доброта незнакомого человека утешила их, и они помирились.
Мотив. Миф
Я долго думала, что любая семья основана на случайном падении семени. Это семя-одиночка неизвестно откуда, из какого-то угла вселенной, падает себе и вдруг попадает в одну из непрочно связанных групп — так же случайно, как через двенадцать лет я выберу специальность на геофаке: путем вытягивания бумажки из соломенной шляпы, которую держит одна из подруг по палатке, перегретому холщовому шатру на летней полевой практике после первого курса, под Боровском, совсем недалеко к западу от Суханово. Так я выбрала маленькую кафедру с очень длинным названием, а с ней и все-все последующее, все события в жизни, до сегодняшнего дня, когда я это пишу. Долгое падение семени, как той наковальни в гесиодовой модели мира, из верхнего неба в нижнее: вот в это место и вот в этот круг.
Как и все семьи, моя — в широком смысле, то есть близкие и дальние родственники — напоминала поспешно и случайно собранную империю или, скажем, созвездие, в котором реальные расстояния так не похожи на то, чем кажутся, и нет в них ни ритма, ни смысла, что так чудесно называется по-английски: without rhyme or reason.
Потом, через много лет, ты вырастаешь, уезжаешь навсегда, и, все еще окруженная людьми, многоступенчато связанными с тобой по крови, с мостиками между ветками — твоей родней, чувствуешь себя совершенно голой в голом мире, посреди пустого поля, где твоя фамилия — а по-английски последнее имя — и есть самая последняя случайность из всего того, что тебе важно — в пространстве, где твой маленький миф выламывается, выходит из суставов, становится окончательно бесполезным, и от того впервые — честным.
В воздухе
Планета, моя от рождения и раньше недоступная, лежала внизу в своем утреннем великолепии. Рассвет наступал, как в замедленной съемке, хорошо, что не раскручивался назад, и вот наступил. Саша спала у меня на коленях, головой на жестком рукаве моего зернистого московского пальто-шинели. Тонкие обводки многоугольных полей и круглых озер были единственными мыслимыми границами. Мы уже летели над Норвегией, небо расчистилось, я осторожно подвинулась поближе к теплеющему окну и вспомнила Амундсена, где-то тут должно было быть Тромсё, от которого он в 1925-м отплывал на “Фарме”, чтобы лететь потом через всю Арктику, и где в 1928-м упал в море его “Латам”, совсем недалеко от берега, когда он спасал выскочку Нобиле, своего личного недруга, муссолиниевского генерала авиации. И вдруг я поняла, что ничего из того, что я знала или думала, что знаю, уже не существует, абсолютно ничего, кроме косо поставленных ледниковых озер и невидимо белеющих валунов морены по их краям, и полосатых утренних лесов, и вдруг — океана.
Границы
Во время летней полевой практики в Польше, в тот выходной от копания разрезов (мы уже доехали до юго-западной границы, к Судетам), мне удалось отделиться от группы и пересечь границу, которую я определила на глаз, продолжая шагать вверх по холму, сквозь рощицу, на удивление редкую — у деревьев этих не было имени, но в целом это все называлось Чехословакией.
И я стояла в ней ногами, и ветер раскачивал кроны деревьев в нескольких сотнях метров от невозможной черты, оставшейся позади, не охраняемой ни людьми, ни проволокой, — не то что та граница с Румынией, металлическая сетка-забор вдоль Тиссы, в которую мы с мамой как-то чуть не упали, прорвав проволоку, вместе с накренившимся автобусом.
Постояв в рощице, я побрела вниз, назад, и нашла наших, как раз вовремя, потому что они только что сошли с колеса обозрения. Ни польские профессора, ни два наших, ни семеро однокурсников не заметили моего дерзкого перехода — никто, кроме моего дружка Андрюши С., но он бы никогда не настучал.
Экватор
Той ночью мы пересекали экватор. Но это был не туризм, — по крайней мере, мне ужасно не хочется так думать — а путешествие, маленькая яхта: капитан, два матроса на борту и одиннадцать пассажиров, в том числе несколько друзей-биологов, способных объяснить мне, наконец, смысл дарвинизма. Мы уже знали, что тут всегда штормит, в этой части Тихого океана, нам днем сказал капитан. Весь день мы плыли на север от одной группы Галапагосских островов к другой, между голыми пепельно-серыми, очень молодыми вулканическими островами, рассыпанными в 600 милях от эквадорского берега, и вот теперь приближались — я пробралась сквозь шторм в рубку, и дежурный матрос показал мне уменьшающиеся минуты и секунды широты и назвал время, когда это произойдет. Но никто, кроме меня, почему-то не заинтересовался экватором, это была условность, предмет недолгих разговоров, так что все десять пассажиров приняли лекарство от морской болезни и залегли в каютах, стараясь не двигаться. Лежала и я, очень медленно читая письма и дневники Хопкинса, и текст прыгал, как будто изображая тот самый sprung rhythm, о котором он писал Роберту Бриджесу. Книга пахла тем огромным, чрезвычайно враждебно настроенным морским львом, который накануне, в мое отсутствие, пока я гуляла по узкой полосе черного вулканического пляжа, улегся на мою штормовку с Хопкинсом в кармане, как будто это было пляжное полотенце, обозревая с нее свой гарем, гонявшийся взад-вперед недалеко от берега, и не хотел слезать, пока призванный на помощь наш галапагосский проводник не согнал его.
И вот теперь я валялась на верхней койке, стараясь не думать о качке, которая все усиливалась, смотрела на часы и думала о том, как глупо — из-за какой-то там морской болезни — я пропускаю экватор, тот волшебный пунктир на вытертом глобусе с проплешинами и отслаивающимися обрывками океана. И тогда я слезла и пошла по узкому коридору и вверх по металлическим ступеням, заливаемым водой, на сходившую с ума палубу и, не решаясь встать во весь рост, сидела там на последней ступеньке, схватившись за поручень лестницы, в метре от воздымающейся и падающей черной поверхности того, о чем невозможно было даже думать, об этой глубине, и не решалась встать во весь рост, потому что, смой меня за борт, меня бы никто и не услышал, но потом все же осторожно поползла на четвереньках к борту и схватилась за перила.
Резкие силуэты птиц-фрегатов, освещенные нашими прожекторами, зависали над мачтой, я смотрела на них вверх, из своей унизительной позы, а они смотрели вниз на электрических скатов, поднимавшихся на свет яхты, и где-то совсем близко, меньше чем в миле от меня, погруженная в пенную бушующую чернильную толщу, лежала невидимая черта, раздел, стена, воздымающийся двойной шов, и я была муравей, пересекающий гигантский грецкий орех, весь в морщинах, как мозг.
И вот тогда, стоя на четвереньках, давясь от сжимавшего горло волнения, не знаю сама почему, не спрашивайте, я стала читать ему, океану, наверное, кричать, но в таком грохоте это было уже не важно: “Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…” — обращаясь прямо к нему, к этой вертикальной перегородке, вставленной в воду и ходящей туда-сюда, и ее проекции на пляшущей, мятой, рваной поверхности.
Я прочитала ему всю первую честь, до того места, где я всегда останавливаюсь, там как будто кончаются рельсы, до оранжевого крапа, до острия последней строки, одинокого слова рябя, которое само по себе и не существует — не бывает такого слова, — и я начинала снова гудеть тот пятистопный анапест, который и на суше когда-то заносил меня неведомо куда от счастья, мое приношение океану, пока мы не прошли экватор, и то, что я теперь видела, вернее, не видела в ходящей ходуном толще, было уже мое собственное полушарие, хорошо мне знакомое и в темноте.
Поезда
В Красногорске была дача — не наша, а родственников Александра, уехавших на дальний Восток, их почти городской, постоянный дом, даже с роялем, с садом и непроходимыми его углами за деревянным сараем-душем, и неправдоподобно огромными подсолнухами у забора, отделяющего их треть дома от трети веселой хозяйственной семьи антисемитов, — своего рода коммуналка. В разные годы я бывала там несколько раз, но не часто, и в отличие от вальяжной вольницы, которой я предавалась в гостях у других бабушки и дедушки, родителей мамы, я была немного напряжена, и зрение было обострено застенчивостью.
Там, на тропе вокруг Красногорских прудов прошли мои первые запомнившиеся разговоры с Александрой, как будто важные даже и тогда, хотя мы просто болтали. Там я увидела впервые, как, раскачавшись, прыгают в воду с привязанной к дереву веревки, — меня это поразило, потому что я не представляла, как бы я сама могла проделать такое, это было вроде полетов в космос, которые не так уж давно начались, так что мы их еще знали по именам. Но не блуждание по спутанной вселенной сада было главным и не высокий забор с огромной калиткой — не понимаю, почему он так стойко держится в моей памяти, главное — не приписать этому какой-нибудь дешевый смысл.
Нет. Самой важной из четырех-пяти картин, до которых сжался образ этого места, была одна, впрочем, несколько раз повторенная в мои нечастые приезды: очертание верхушек леса в окне, в час, когда нас с двоюродной сестрой укладывали спать, забор леса, в принципе похожий на тот, что всегда следовал, на некотором расстоянии, вдоль вагона светлой ночью, когда ездили в Палангу, но все же немного другой, сказочнее и невозможней — черная еловая пила на бледном небе, когда выключался свет.
А до того вначале краснело, а потом бледнело, и моя раскладушка раскладывалась у рояля, причем ноги находились уже под ним, она играла нам на ночь — одни и те же обрывки вещей, которые помнила с юности, и особенно часто — “Арабески”Шумана и ноктюрны Шопена, но не тот, не Восьмой, который сейчас напоминает мне ее, а другие.
Однажды мы оказалась там с ней вдвоем, и у нас появилась традиция: вечером на закате мы стояли у края картофельного поля, вдоль которого вытягивался товарный поезд — из левого нижнего края в правый верхний, платформы и цистерны. Это называлось идти считать вагоны — в играх Александры всегда был, ей, наверное, казалось, незаметный, но уже тогда очевидный педагогический поворот. А тут появился пассажирский, и я представила себе, как стоят у окна в коридоре люди, отодвинув и придерживая рукой короткую занавеску, и смотрят в это наше поле. Меня вдруг переполнило новое, раньше не ведомое мне или, по крайней мере, не запомнившееся чувство. Поезд шел и медленно, и быстро, как будто бесконечно уходя — но куда?
Я пыталась представить себе это незнакомое место, куда он тек и втекал, удалялся и тянулся, и не знала, как справиться с овладевшей мной тягой, с этим новым, сильнее меня, волнением. Солнце уже почти село и ничего неопределенного или размытого уже не оставалось в мире. Почерневшая кромка поля, обведенная загибающимися лучами, как будто сильно нажали на карандаш, и, вообще, все очертания были ясны, совершенно неоспоримы. Туда, туда, в верхний правый угол рамы, куда тянулся состав — вначале он звучал выше и выше, а потом, миновав меня, ниже и ниже, — я стояла между этим высоким звуком и низким, забывая, что надо считать, бессчетно.
2020 г.
Авторское переложение с английского, 2023 г.
Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал