top of page
Cover of the 5th Wave magazine, vol. 2(2)

Алексей Цветков Стихотворения. Cоставление и предисловие Сергея Гандлевского


Ирина Машинская Синие чашки империи. Повесть-эссе

​

Евгения Беркович Рыбы. Стихи


Анатолий Головков Азовские рассказы. 


Демьян Кудрявцев Судовой журнал. Стихи


Леонид Гиршович Помирать так с музыкой. Отрывок из романа  “Конец света”


Владимир Гандельсман Единственность. Стихи


Ольга Сконечная Зубной эльф. Глава из романа


Вечеслав Казакевич Корова, ласточки и поэт Рембо. Рассказ


Илья Яшин Тюремные зарисовки 


Андрей Боген Советский человек. Уничтожение мифа. Лекция

 

прот. Андрей Кордочкин Бог войны. Эссе


Об авторах

Анатолий Головков

Азовские рассказы

​

​

Живой огонь

 

Мать Галика курила и сгорела во сне. И спалила квартиру.

     Муж вел беседы с ней на могиле, кончилось дурдомом.

     А Галик быстро терял зрение.

     Митрич, брат матери, повез его в Керчь: атрофия зрительного нерва. Забрал к себе. Стали жить в домике возле радиовышки.

     На Карантинном мысе Галик ослеп.

     Когда шел бычок, Митрич рыбачил, а Галик гладил собаку и слушал море. Застучит моторка, значит, дядька идет с рыбой. Покормит его и собаку.

     Собаке пинка, и в будку. Галику подушку, да в гамак. Что с него толку? Вроде как раскрывай глазы, придет дух моря, силы даст. Он в это верил.

     Вместо духа моря являлся портовый черт, тальман Ефим. Пили самогон на алыче, тяжелый, как слоновьи слезы.

     Хромой тальман толковал о том, что приемыш незрячий, да еще имя не русское.

     — Русское, — бухтел Митрич. — Сестра с мужем девчонку ждали, узистка сказала. Хотели Галину. А тут пацан. Ну, и как? Решили, будет Галий, и никаких крестин.

     — А может крещеный и не ослеп бы?

     Галик все слышал.

     Но что получается? Они при нем, и как бы не видят его. Сами слепые? Будто нет Галика, сгорел, как давеча пьяная мать, или поехал мозгами, как батя. Раз нет, так нет. И он в отместку придумал говорить о себе в третьем лице: Галик устал, он хочет пирожок, ему поссать надо.

     Унюхал, где бутыль тальмана, вылил в траву целую баклажку.

     Ефим скандалил, это его литры.

     Засвистел ремень Митрича.

     — Отправлю на хер в приют для слепых! Будут тебя пьяные воспы бить и в срульник водить на веревке!

     — Галик не хочет, чтобы ты пил.

     — А мне наплевать, что там хочет Галик! Запутаны сети на заборе? Твоя работа? Идти по рыбу, ячейки мелки, за неделю не распутаешь.

     — Это не я!

     — Я тебя, едрёна кочерыжка, все равно мужиком сделаю!

     Трижды уводил его Митрич версты за две, путаными тропами, в любую погоду. То к берегу, то в заповедник с выжженной травою и тишиной. Трижды оставлял без воды и еды: не найдешь дороги к дому, и подыхай здесь!

     Галик плакал.

     — Сука, Митрич, чтоб ты сам сдох!

     Но потом, когда темнело и шла прохлада, он снова звал:

     — Дядечка, где же ты? Вернись! Я твои сети распутаю! Я тебе яичницу с луком поджарю! Куда мне идти?

     Он не знал, что Митрич ни разу не бросил его. Только в сторону отходил. Шел следом, оберегал и в конце концов заставил выучить местность наизусть.

     Однажды увидел я Галика в низине, он пас коз, у ног лежала собака. Разболтались, и он мне стал говорить как бы на всякий случай.

     — Допустим, вы незрячий и один, не бойтесь ничего. Ис­пу­га­е­тесь — умрете. У вас глаза повсюду: думайте!

     Я думал.

     — Вот вас вели вверх, ветер дул справа. Значит, теперь должен быть слева… И это не с камней, сухой и сладкий, это с моря, кислый, водорослями пахнет. А с какой стороны солнце грело? Во-он оттуда! Но оно чуть в сторону отошло? Все верно! Теперь, значит, тридцать один шаг, и вниз по тропинке, потом направо.

     А с ним как? Дальше совсем просто: ветер со стороны дома всегда пахнет навозом и овчиной из сарая, собака Галика чует, лает, лучше и не надо. И Галик просто идет на лай.

     Может, нужно и зрячему, пока ты видишь цвета мира. Пока не все равно, — ходить на лай, на крик петуха, на зов чаек. На ту единственную, без фальши, музыку, которая играет вдали.

     Огней не видно, ну и пусть. Они все равно мертвы.

     Живой огонь лишь твое тепло. Станет оно трепетать у щеки, целовать ладони, его всегда чувствуешь издалека.

     И потому нечего бояться.

​

​

Лов мидий у мыса Карантинный

 

В дому неловко, тесно, гостю стелют во дворе.

     От матраса пахнет сеном и табаком.

     Гость — это я. На крышу падают яблоки.

     Утром идем ловить мидий.

     Просыпаюсь, кто-то лижет мне щеку, хозяева оттаскивают козленка.

     На берегу ищем сухое на розжиг костерка.

     Олег привязывает к моей руке пакет с камнями. Трубка не нужна. И ласты тоже. Ныряем и рвем мидии. Поднимется муть, берем на ощупь. Совсем у дна не стоит, там они с песком. И руки бы еще об них не порезать, долго не заживут.

     Надрали с ведро.

     Олег побежал наверх, прихватил у дома железяку, несет, за ним, смешно ковыляя, бежит старикан. Это отец Ирины.

     — Не забирай плиту, сынок, это с моей летней кухни!

     — Только пожарю мидий и отдам, не волнуйтесь, Степаныч!

     — Я за плиту семь сотен платил. И потом как я чугун наверх попру? У меня стенокардия.

     — Не ссыте, сам отнесу. Оставайтесь!

     Мидии шипят на железке, исходят соком, над ними пар.

     Старик выхватывает первую, дует на раковину, раскрывает, подносит дочке: угощайся.

     Ирина отворачивается. Сидит, опустив нос и поджав коленки.

     — Да пошел ты!

     Он ушел к молодой, когда ей года не было. Мать с горя провалялась в параличе, умерла. У отца все стены фотографиями дочери увешаны: вот на руках, вот в коляске, в школу пошла с георгинами, вот свадебные.

     А она не простила.

     Степаныч вдруг опускается на колени, ползет по-собачьи к прибою.

     Ирина за ним.

     — Пап, кончай свои приколы! Или что? Тебе плохо? Может, неотложку?

     — Дурочка, при чем тут врачи! Я ведь живу ради тебя. Что же мне, до гроба перед тобой извиняться?

     — Пап, у тебя пульс зашкаливает! Дыши, дыши! Я с тобой, блядь, рехнусь, честное слово! На попей! Ну, как сейчас, лучше?

     

К осени у мыса быстро темнеет.

     Вдалеке уже мелькают фонари лодок, мужики вышли на ночной лов.

     Мы сидим у костерка, тлеют угли, там уже печется картошка. Для нее масло и брынза татарская припасены.

     — Да куда они подевались? — Олег волнуется.

     Он включает фары — видны фигурки на берегу. Это отец и дочь.

     Ира гладит отца по голове, раскачиваясь, как китайский болванчик, что-то говорит. Но даже вблизи ничего не услышишь из-за прибоя.

     Еще месяц, и никакие фары тут не нужны. Волны начнут светиться, будто у моря праздник какой.

     Морю всегда все равно.

​

​

Ставрида

 

Когда капитан Гюйс коптит рыбу — чтобы лезли, не любит.

     Я и сам не люблю, поэтому делаю, что велено — строгаю топором щепки: тюк-тюк.

     Жена Гюйса для копчения припасает корешки груши, сухую лозу винограда. И ветки вишни. Получается янтарь.

     Да что там янтарь? Золото червонное!

     У ног Букса. Рыжая дворняга, в холке до колена, с мордой лисы, один глаз открыт, другой закрыт. Если чужая лодка даже в полумиле от их причала, где качается катамаран, Букса ворчит.

     Жена развешивает белье, но ветер срывает его до прищепок. Не с моря ветер, со степи.

     — Гюйс, поди придержи!

     — У меня руки в рыбе!

     — Едрён патрон! Ну, вот всегда так!

     — Рита, я помогу.

     Ну, если разве что… Портки и рубахи развесили — манит пальцем, пошли. У нее заначка рядом с иконами и фотографией. На ней юная Рита в подвенечном, а Гюйс в берете морской пехоты.

     Апостол Николай косится на нас.

     Рита подмигивает. Наливает в наперстки что-то зеленое.

     Спрашиваю: плохо не будет?.. Не ссы! От спирта на мелиссе, лис­тах смородины и грецком орехе кто умер? Хоть кого из рыбаков спроси, от Ритиного шнапса умер ли кто? Пижон городской!

     — А капитану?

     Но мы оба знаем: стакан, другой, и не будет у нас никакой копченой ставриды.

     Почнет Гюйс вечную песнь, что, будь он половчей, поудачливей, — не сидел бы тут с нами на мысе Карантинном. Не препирался бы с женой из-за фигни. А входил бы уже в белом кителе на рубку парома. С трубкой в зубах. А вахтенный офицер уже выкрикивал бы: “Смирно! Капитан на мостике!”

     У обоих глаза цвета полыни. С оттенком моря, каким оно бывает перед отливом.

     У сына тоже были такие, пока не утонул.

     Он теперь лежит на холме у дома; Гюйс приволок трактором валун, над валуном крест. Рита настояла. И разговаривала с ним всякий вечер как с живым. Гюйс думал, свихнется. И когда уж хотел показать ее другу-врачу в Киеве, — перестала. Каждый вечер на холме горит лампа: Рита зажигает — издалека видно рыбакам.

     Ставриду Гюйс коптит гениально.

     Две бочки во дворе, приварены друг к другу, в нижней дверца. В землю вкопан диск от грузовика — идеальная ниша для костра. Сверху крышка с дырками.

     Сквозь бочку Гюйс продевает арматуру, на которую вешает рыбку. Помещается десяток ставрид. А к чему нам больше?

     Рита варит картофель.

     Дым внутри бочки лижет рыбьи бока.

     — И никакого жидкого дыму, халтура все это!

     А у Гюйса что за дым! Что за аромат! Если ветер в сторону мыса, весь поселок чует.

     Он открывает дверцу — и видно, как рыба серебряная становится золотой. Букса подходит, нюхает тоже, воздух невыносимо пряный.

     Так не пора ли снять одну для пробы? Не сыра ли внутри?

     Гюйс отрезает кусочек рыбины, кладет в рот. Жмурится, как морской черт. Цыкает языком и вешает назад.

     — Разве не готово, кэп?

     — Рано! Не тронь пока! Вот когда солнце уйдет, и будет уж время ей!

     У нас уже и картофель отварной в миске, одной на всех. Миска советская, желтой эмали, по ней маки нарисованы.

     Они любят намять картошку на масле семечковом. Да с юным укропцем. Укропец с грядок к осени в семена пошел, берегут на квашенье огурца. А для стола из теплицы — чистый изумруд.

     — Ух! Давай-ка за мою жену, за Риту! Правда, не знаю, как она меня еще терпит.

     — Я вас обоих терплю, засранцы, мореходы херовы, — незлобно поправляет жена Гюйса, наклоняя к стакашкам бутыль.

     Собираясь домой, я брал парочку ставрид, в пергаменте.

     Долго горячи бывали. И грели спину через рюкзак, пока спускаешься на велосипеде с холма.

     Звезды над трассой ночью холодны и равнодушны. Не то, что море. Море лижет ноги волнами до ноября. Может, и притворяется.

     Но у него на всех тепла хватает.

​

​

Млечный Путь

 

Что уж там съела жена Гюйса, но ее скрутило.

     Слушая стоны, мы поняли, что нынче не выйдем в море. Приняли по сотке под лук и сальце.

     С утра она общалась только с тазом. Но между стонами сумела сообщить нам, что мы оба алкаши и пошляки. Особенно Гюйс. Он просто мудак и сука, думает только о себе. А ее никому не жаль.

     — Мне жаль, — сказал я.

     — И мне тоже, — молвил Гюйс, выплюнув свиную шкурку.

     — А мне нет, — сказала из-за ширмы жена. — С тобой жить, как в наказание за убийство отца и матери.

     — Раз снова гавкает, значит, все не так плохо, — сказал капитан Гюйс, — жить будет.

     Мы пошли за ширму, к ее заблеванному одру, как санитары. Сказали, точно остаемся. С койки свешивалась ее белая нога. Сама немалая рыбачка, жена Гюйса вздохнула, молвила:

     — Идите уж, засранцы, мне полегчало, кажись. Лишь бы море не закалабахало.

     Она не хуже нас знала капризы Азова.

     Я лежал на дне лодки в сомнамбулическом трансе, а Гюйс сидел на руле.

     В темноте шуршал парус. Мы шли вокруг Казантипа, меньше чем в миле от берега. Шпангоуты впивались в ребра и в задницу. Но будь я проклят, чтобы кто-то заставил меня встать.

     Этот мир пронзал меня насквозь.

     Я доверился ему, как случайный заложник.

     Волна не калабахала.

     Вдруг на глаза сами собой наплыли слезы, и слава Богу, что было темно: Гюйс не видел моего лица.

     Лодка двигалась внутри черного шара без дна под звездным небом августа. И небо, как неисправный плафон, мерцало или искрило. Из-за Млечного Пути небосклон выглядел белым, как в июньском Заполярье. И на фоне звезд Гюйс казался чертом с веслом.

     Он выдернул зубами пробку, и мы по очереди припадали к бутылке.

     Его жена сама выгоняла эту чачу из винограда. Дома от зажигалки бухло полыхало синим огнем.

     Наша лодка плыла вдоль Большой Медведицы с идиотским торжеством, как в сериале “Star Trek”, кажется, в сторону Ориона. Гюйс заявил, что он пьяный Гагарин и чтобы я заткнулся или катился на хер, потому что из-за меня мы сбились с курса.

     — Трындеть надо поменьше, сэр, ё моё!

     Но у нас не было никакого курса. Никто его не прокладывал. Мы вышли на рыбалку даже без компаса. Потому что Гюйс поклялся, что проведет нас к бухте, как архангел Самуил — к райским вратам.

     Хоть во сне.

     Хоть в бреду.

     Хоть с завязанными глазами.

     Разогретому чачей, мне стало все равно. И даже не обидно.

     Лишь бы не рассыпался звездный хлам.

     Не кончалась ночь.

     Не исчезали шепот волны и паруса.

     И не кончался сам парус над головой, — как сарафан женщины, которую хотел, но не смог забыть.

     Мы не увидели огней Карантинного мыса, значит шли верно.

     А когда вдали замерцал костер, Гюйс выбросил сигарету, свистнул в два пальца, и ему ответили свои.

     Эта была бухта Шарабай.

     Мы убрали парус, пошли на веслах. И не понятно, как умудрились спьяну пройти между камней перед берегом. А с утра наловили жабчика, самого крупного и вкусного бычка на Азове, со скромным хвостом, но с головой удава.

     Жена Гюйса оклемалась и сварганила уху такой крепости, что к ночи она превратилась в заливное.

     Поварешка торчала между морковкой, пурпурными флажками перца и головой рыбины, которая смотрела сквозь нас на чуждый ей мир.

​

2012–2014 гг.

​

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал
bottom of page