top of page
The Fifth Wave volume 4 cover

Михаил Айзенберг В переводе с неизбежного. Стихи

Дмитрий ПетровРусский корабль”.  

Фрагмент повести “Родительский день”

Бахыт Кенжеев Сосновые кораблиСтихи

Степан и Евгений Калачовы Зеркало желаний. Рассказы о любви. Публикация Михаила Эпштейна

Владимир Ханан Воскрешать перед мысленным взором. Стихи

Нина Данилевская Улица Ливень. Рассказ

Борис Лейви Ничья вина. Стихи

Леонид Гиршович Судный день. Отрывок из романа “Арена XX”

Дана Курская Все узнают, кто ты. Стихи

Анkа Б. Троицкая Летальное лето. Рассказ

Андрей Боген Одиночество как вызовЛекция

Армен Захарян Джойс, Пруст, война. Эссе

Ирина Роскина Об Александре ГаличеИнтервью.
Публикация Лены Берсон

Об авторах

Нина Данилевская

Улица Ливень

Рассказ

Посвящается Марте П.
 

Мама родила меня, потому что “надо ведь женщине родить хотя бы однажды”. А так — она всегда любила только свой клавесин. Нет, она позаботилась о том, чтобы у меня было хорошее образование, я сам играл, много читал, даже поступил в университет и был там отличником, пока не бросил (мне, знаете ли, досталось ее честолюбие). И мне льстило, что она такая успешная, что у нее в роду знаменитости, дворяне — все это льстило мне. Я как сейчас помню то утро: она снаряжает меня в детский сад, мое сердце скукоживается от тоски (я был на пятидневке), я стыжусь, но чувствую: мой подбородок прыгает, мне трудно глотать. А она говорит:

     — Ты дворянин, дорогой. Неси свой крест с честью.

     От этих слов спина моя становится твердой. Я всю неделю задумчив. Я смотрю на своих ровесников со скрытым превосходством. И каждый раз, когда подступает худо (дети ли задирают меня или это нянька-злюка достает свои прыгалки) — я вспоминаю о том, кто я, и спина моя становится твердой. Я внутренне ищу то, с чем должен нести свой крест. Оно живет где-то там, в спине, я чувствую его. Ее. Это честь. Я думаю о ней, пытаюсь ее постичь, пытаюсь соответствовать. В самые трудные минуты, даже когда по моему лицу размазана сметана, а вокруг обездвиживающий смех, я сосредотачиваюсь на спине. Я пытаюсь угадать, чего требует честь, как мне должно вести себя. И она всякий раз подсказывает. Она вставляет невидимый меч в мою спину. Я рад и горд, что она за меня. И сметана становится благодатью. Она помогает мне встретиться с честью: для того, чтобы нести крест с честью, нужен обязательно крест. Отчасти я рад, если меня ему обрекают.

     Крест — это больно. Иногда я думаю, что был бы счастливее без него. Все пять дней неизбывной Голгофы моей я наблюдаю за Любушкой. Она счастлива: и без креста, и без чести. По крайней мере, меча в ее спине точно нет. Наоборот, она часто склоняется над кем-нибудь, наваливается сзади и смеется. Или даже перед кем-нибудь. Встает на коленки, помогает воспитательнице завязывать наши шнурки. Это она, кстати, переучила меня завязывать шнурки: раньше я делал две петли, удержать их было намного труднее; а теперь ловко справляюсь с одной: просто оборачиваю ее другим кончиком и вытягиваю из серединки. Любушка говорит, это “взрослый” способ. Она всем улыбается, даже мне. У нее милые платья с цветами и беленькие носочки. Иногда мне кажется, что она такая добрая из-за этих платьиц. Что, надень на нее дурацкие шорты с колготками, она стала бы такой же испуганной, как Абу, или такой же вредной, как Варька. Но Любушка улыбается даже Варьке. Даже на нее наваливается сзади и смеется. И та на нее не кричит. На всех орет как сумасшедшая, а на Любушку нет. О-о, даже злюка-нянька на нее не кричит (боже, я не удивлюсь, если в один прекрасный день Любушка навалится и на нее). Когда я устаю постигать свою честь, я пытаюсь постичь силу Любушкиных платьиц. И у меня не получается. Один раз только я что-то такое почувствовал — когда она навалилась на меня сзади и засмеялась. Я тогда незаметно понюхал ее рукав. И вот этот запах — я пытался запомнить его сквозь восторг, боялся, что ее смех и мой восторг помешают постичь его — в общем, именно этот запах был тем, что заставляло ее быть столь щедрой в своей не знающей страха открытости. То есть не сам запах, конечно (я не идиот), а что-то такое в ней самой, чем пахли ее рукава. Когда она перестала хохотать, я спросил ее тихо, чтоб не услышали другие:

     — Любушка, ты дворянка?

     — Нет, русская, а что? — ответила она, и я был слегка разочарован, хотя потом понял, что ей это совершенно не обязательно.

     Еще я подумал тогда, знаете о чем? Я подумал про меч в моей спине. Что когда она навалилась на меня, его не стало: он будто бы растворился тогда под воском ее живота. Я был смущен, но, честь есть честь, я спросил себя (честь и потом — в сущности, всю мою жизнь — заставляла меня задавать себе сложные вопросы), я спросил: Илья, отдал бы ты честь за это тепло? Ответ смутил меня. Лгать было нельзя — честь этого не позволяла. Я укусил свою руку, я, скорее всего, оскорбил честь этим выбором, но соврать было хуже. Я сказал: да, отдал бы. И она не стала меня терзать. Наоборот, как ни странно, в эту минуту, мне кажется, я был в самом безмятежном согласии с ней. Непостижимая. Впрочем, я хорошо понимал также, что этот обмен мне никто не предложит.

     Не могу похвастаться тем, что с годами начал лучше понимать ее. Я много читал. Я понимал, что честь заставляла людей делать странные вещи. Я уяснил совершенно определенно, что многие люди неправильно истолковывали ее призывы. Вплоть до прямо противоположного. К примеру, моя честь на месте Онегина как раз запретила бы мне убивать Ленского. Он досадно и глупо ошибся. Оттого и терзался столь долго. Да и сам Пушкин, как подсказывало мое чувство чести, ошибся. Я бы на его месте уехал. Но, возможно, мне видится так потому, что его убили. Иногда я путаю честь с гордостью. Честь требует, чтоб я зорко следил за их разницей.

     Нет-нет, не подумайте, я вовсе не всегда поступаю так, как она велит; я часто ее игнорирую. Но если я признаюсь себе в этом, она терзает меня много меньше. Больше всего она ненавидит, когда я пытаюсь соврать себе. Из-за этого когда-то я начал пить. Тогда я и бросил университет.

     Мне показалось, что я серьезно влюбился.

     О, Карина была дворянкой. Ее прабабушка была княжной. Потом, конечно, были большевики, да и вообще: княжна вышла за адвоката, утратив титул. Сама Карина свое дворянство не ценила, она говорила: все давно уже выветрилось. Но, на мой взгляд, это лучшее свидетельство обратного. У нее чертовски тонкое чувство чести.

     Я не силен по части любви. До Карины у меня были любови, но, во-первых, непродолжительные, во-вторых, далеко не столь колоритные. Мне льстила любовь Карины. Она была красоткой интеллектуального типа — такого, что больше всего меня привлекал: меня и мой меч (Любушка — харита жизни моей — была совсем другой). Карина была с меня ростом. Умный взгляд, пепельный хвост с выбивающимися кудрями, косметическая аскеза… Разрез ее глаз и скулы смутно воскрешали в памяти племена монголо-татар. Она, смеясь, объясняла это набегами на родовое поместье. Вначале я побаивался Карину. Она смотрела на меня сверху вниз, словно поддразнивая. Потом я понял, что это стратегия, но было уже поздно: я попался на крючок, она подсекла меня и выбросила на песок, где с переменной мучительностью я барахтался больше двух лет. Тогда я и начал пить.

     Мы часто пили вдвоем. Карина была магистром алкоголя. Она умела пить, не пьянея. Я тянулся за ней, и у меня получалось. Меч в спине и здесь выручал меня: я ни разу не посрамил свою честь с ней — ни вечером, за столом, ни после. С ней мне открылся ошеломляющий факт: те сущности, которыми пахли рукава Любушки (я называл их харитами), вполне совмещались с моим мечом. Вовсе не надо было его отдавать. Когда Карина спала на моей ключице или когда она, повернувшись спиной, согнув ноги, вжималась в меня, так что мои колени упирались в ее подколенные ямки, мне казалось, что больше не будет никакого креста. Меч становился пластилиновым, я сгибал спину, чтобы лучше повторить форму ее тела, одну руку просовывал под ее шею, другой обхватывал живот, и мне казалось, что ее голова пахнет так же, как рукава Любушки.

     Но Карина любила меня слишком сильно. Она жаждала неразлучности. А когда была рядом, требовала непомерно многого. Я уставал, уходил в книгу. Она злилась, чем утомляла меня еще больше. Я видел, что она страдает. Я любил ее, мне было ее жалко. Жалость придавала мне сил, но втайне я ждал ее уходов. Она была гордой, она не оставалась у меня, если я не просил. Я видел, как ей больно уезжать, но я не мог: мне нужен был отдых. Она медленно собирала одежду, нарочито долго искала ключи, теряла сумку… Господи, отжени! Говорю вам: я не силен по части любви. Может, это и есть крест, который надо нести с честью? И чего в этом случае требует честь? Я потерял чуткость к ней.

     Разрыв был немыслим для меня. Если я не звонил ей неделю, я начинал скучать (она никогда не звонила первой: это диктовалось свойствами ее чести, и я безмерно уважал ее за это). Я звонил, мы встречались, сначала она изливала на меня холодность, мстя за недельное молчание, но мы покупали вино (или не покупали) и вечером, у меня, вновь сближались: она видела, что я люблю ее, и утешалась. Жаль, что на следующий день она снова впадала в алчность, а я снова чувствовал, что не могу насытить черную дыру в ее сердце. Я начинал манипулировать, придумывал каких-то гостей, которых не было, ехал на ненужные, в сущности, лекции. Я даже изменял ей. К трагедии ее ненасытности прибавилась адская ревность. Мы расставались то и дело. Возвращали друг другу вещи, книги… Но у нас было много общих друзей — встречи были неизбежны. Мы виделись, воспламенялись и ехали ко мне. Ее лицо — гримаса горя во время любви, родной запах, спина, тесно вложенная в мои объятья, как будто под них была создана, подколенные ямки… Я был полон любви и счастья. Мама, Любушка… — мироздание отдавало свои долги.

     Хватало на несколько дней. Она, страстотерпица, никак не могла разлюбить меня. Разлюбить хотя бы вполовину. Тогда мы смогли бы нащупать границы. Я думал тогда, что мы рано встретились. Было бы нам лет по сорок, даже по пятьдесят, когда опыт, размышления, привычки, когда сама природа дает нам отпуск и унимает мятеж страстей. Тогда, возможно, мы смогли бы жить вместе. Тем более что Карина была жутко умна.

     Я осознал, что так изводить ее уже невозможно. Но невозможнее невозможного сказать женщине, что разлюбил. Что не рассчитал жара сердца. Меч накалялся и жег меня — я был как фокусник, проглотивший саблю. Я знал: раз нельзя дать ей счастье, то нельзя и встречаться. Я бежал. Уехал из города, бросил друзей. Спустя полгода тоски, одиночества, ревности (до меня долетали слухи: наверное, она радела об этом) я написал ей письмо. Ни слова о чувствах — просто жизнь: где бываю, чем занимаюсь. Вместе с письмом передал серебряный крестик. Зачем? — Да черт возьми! Потому что не мог. Даже крест, господи, просто крестик на легкой цепочке — неужели это такое злодеяние? Меня жгло за него много лет. Мне казалось, это душегубство и слабость: я дал ей знать, что все помню; просил простить меня; вошел в ее сны на многие годы. Моя Карина! Да, я хотел, чтобы ты видела меня во снах. Влюбляйся, выходи замуж, рожай детей, но… Раз в полгода… Или вдруг, как услышишь любимую песню… Пусть. Утром ты быстро оправишься. Уже к обеду будешь ждать мужа, болтать с детьми, жарить котлетки (мы когда-то любили готовить вместе: ты подарила мне милую хитрость о резке лука, я пользуюсь ей до сих пор).

     Но что же я? Я уехал вообще из России. Не только из-за нее, конечно. Я должен был как-то налаживать жизнь. И вот, на другой стороне земли, в другом климате, в иной ноосфере, связи с прошлым легко порвались. Я почти не думал о доме. Карину я вспоминал изредка, и то — в основном с облегчением. Я мастерски освоил науку Назона.

     И я неплохо устроился. Закончил-таки отменный университет (рука мамы — клавесинистки Академии Святого Мартина в полях — не оскудевала: у нее, знаете ли, были свои счеты с кармой). Я много путешествую по миру, пишу статьи, преподаю, исследую древнеисландский эпос. Студентки называют меня mister professor, mister Bershtein, а особо любимые — Илъя (меч, ясно, не позволяет мне злоупотреблять их обожанием). На мой юбилей — сорокалетие — они устроили яркий флешмоб: заказали уйму шлемов, увенчанных рогами, — и моя аудитория до потолка наводнилась, как они подразумевали, викингами. Я начал лекцию так:

     — В скандинавской культуре для нас осталось множество белых пятен, но одно известно доподлинно: викинги никогда не носили рогатых шлемов.

     Они смеялись и трясли рогами.

 

И вот судьба — а я знал, что рано или поздно это случится, — заставила меня ехать в страну снегов. Умер папа. Не то чтобы я скорбел: близки мы не были: он, по его собственным словам, любил во мне лишь отблеск своей ускользающей клавесинистки (леденящая романтика). Но надо было организовывать похороны, принимать наследство: клавесинистка категорически отдала мне все это на откуп. Она делила в своем Лондоне квартиру с флейтисткой, и этот дуэт умудрился при жизни отринуть земное. Я же рассчитывал провести в Москве август.

     Головой — я почти не боялся прошлого: что, в самом деле! Карина облеплена младенцами, как каланхоэ (она была сетевой экстраверткой, я втайне хаживал к ней на страничку). Но в спине при мысли о встрече сгущался забытый жар. Я, в свою очередь, отдал все это на откуп случаю.

     В последних числах лета мы встретились на концерте: один из наших друзей-музыкантов стал известным. Узнав, что я в Москве, он пригласил меня. Я вышел из такси, зашел в двери клуба — и сразу увидел ее. Она сидела рядом с музыкантом, они дружно орудовали вилками и смеялись. Кинув взгляд в сторону входа, она улыбнулась радушно и светски, помахала рукой (он, конечно, предупредил ее, что я буду). Почти сразу они убежали куда-то за кулисы: надо было срочно его “распеть”. Карина владеет искусством “распевки”? С другой стороны, мне ли не знать ее бойкости? Три секунды в Гугле — и Карина умеет все. Я задним числом воссоздал в памяти ее черты. Двадцать лет отпечатались только в овале лица: с двух сторон подбородка появились чуть заметные брыльца, превратив тугой овал в подобие фигурной скобки, направленной вниз. В остальном — подвижность, голос, улыбка, мгновенный взгляд — все осталось на удивление прежним. Хвостик сменило каре, волосы посветлели, да и то — она убирала их за уши. Слегка щурилась. Садится зрение? В мочках ушей сверкало что-то зеленое. Ах да, эта мода на длинные серьги (знаю по своим американским студенткам). Платье было свободным, длинным — серый лен или хлопок — в цвет пепла кудрей. Появилось, наверное, что скрывать. Моя Карина! У тебя были крепкие, плотные ноги — как я любил их! Все полюбил в тебе: и неухоженные руки, и дурацкую привычку носить носки на колготки: тебя, видишь ли, не устраивали твои щиколотки (глупая! такую красоту с горчинкой татарвы хрупкие щиколотки и запястья могут только испортить), я полюбил даже твою смешную одежду, вечные рубашки, огромные куртки (вы жили скромно). А теперь ты, я знаю, богачка. Твой муж — бизнесмен. Как ты рожала, любовь моя? Мама рассказывала мне, как это больно.

     Я стоял позади публики, у входа в зал. Со сцены плыл густой баритон нашего друга. Клуб был полон. Вокруг мелькали тени минувшего. Кто-то узнавал меня, ширил глаза и рот, махал руками. Карина бесшумно вошла и как-то естественно (как будто меня здесь не было) заняла собой свободное пространство рядом. На меня она не взглянула, смотрела вперед и, казалось, оценивающе слушала, задрав нос и склонив голову набок. На одной из громких густых нот показала поющему большой палец: шик, мол, отлично я тебя распела. Она обожала представлять дело так, что она крайне важна, что без нее, знаете ли, и мероприятия-то никакого б не получилось. Что это я? Ревную? Нет, я знал: она ведет себя так в минуты неловкости.

     Он запел старую песню. Помню, мы орали ее на вечеринках. Карина улыбалась, покачивая в такт корпусом.

     Я трус! Почему я не могу прижать ее к сердцу? Зачем демонстрирую безразличие? Что может случиться? Не даст же она мне по физиономии, в конце концов! А даже если и так. Я боюсь этого? Нет. Тогда что? Я стесняюсь? Тьфу глупости, какое позорище! Илъя, где твой меч?

     В перерыве между песнями к нам подошел еще один старый приятель. Принес две рюмки водки. Карина посторонилась, освободила пространство между нами, а сама мотнула головой: не пьет, мол (она покрутила воображаемый руль). Приятель дал рюмку мне, мы чокнулись, выпили, теперь только обнялись с ним: он, по-видимому, уже нескольких обошел. А я был рад. Я понял, что буду пить. Там, за спиной, в баре, водка продавалась стопками. Я буду ходить туда, приносить по две порции и пить с ним, пока не решусь обнять и Карину. Или хотя бы заговорить с ней. Возможно, я, как Любушка, навалюсь на нее сзади и засмеюсь.

     Приятель стоял между нами, вовсю подпевал, что-то кричал то мне, то Карине, смеялся. Она тоже смеялась ему. И я смеялся ему. Так мы и стояли по разные стороны, поворачивали головы и улыбались ему, как счастливому привету из прошлого (так, возможно, он думал). Потом концерт кончился, и Карина пропала. Милая, бедная. Я был совершенно пьян, но я понял, что она боялась обжечься. Иначе не сбежала бы так поспешно.

     Я улетел. Увез с собой мою ностальгию, как и она, конечно, свою. Мы не были обожжены: ах, какая предусмотрительность. Я зажил своей академической жизнью, затеял две-три интрижки разной степени мимолетности, присмотрел дом (я же получил наследство).

     А Россия вляпалась в кровавый двадцать второй.

     Я не слишком вовлекался во все это: расстояние и годы затолкали глубоко внутрь ту часть моего “я”, которая думала по-русски. Я не чувствовал стыда перед миром. Фамилия, доставшаяся от отца, служила своего рода индульгенцией. Весь тот могильный ужас, богооставленные города — я не смотрел, я гнал от себя эти картины; вынул личность из растекавшегося гнилой водой ада, как вынул из своей пятидневки — моего позорного столба, словно я родился и вырос в тюрьме, от случайной связи пьяной сводни и вертухая.

     Боже, моя Карина, естественно, начала смутьянить. Разгуливала в желто-голубых шарфиках, возлагала игрушки к памятникам. Она строчила по три поста в день, игнорируя увещевания френдов, сочиняла стихи и вела пацифистский канал. Летом она писала о череде невыносимых разрывов, которые ей пришлось пережить из-за войны. Как я понял, героем одного из этих постов стал ее муж.

     Херсон пролег через судьбу,

     Как меч Тристана… —

     запомнил я строчки.

     Что ж? Не скажу, что совсем ничего не шевельнулось в моей душе от этого известия. Может, я думал о ней два дня. А на третий решил снести свой аккаунт в Фейсбуке.

     В следующий раз, через год, я увидел ее уже в новостях. Обыск, черные люди, заломленные назад руки, гримаса боли, а потом — до мурашек знакомый хохот ненависти и торжества. (Знаю, знаю, последствием будет черное молчание и пароксизмы вины: как бы свински ни проявляло себя окружающее, она всегда находила ракурсы для угрызений.)

     Ее поместили в СИЗО, начался какой-то людоедски абсурдный процесс по отъему детей (ведь у них был отец, тетки, бабушка…). И чем большей кровопийцей становилась по отношению к ней родина, тем раскаленнее пламенел забытый мой меч, как будто это меня пытали электрошокером.

     Ее друзья организовали шумиху. За стеклом газетного киоска, который стал моим тайным палантиром, мелькали черно-серые смельчаки-одиночки из типографской краски с плакатами в ее защиту, потом смельчаки с плакатами в защиту этих смельчаков. Я покупал газеты, спешил на кампус, тайно жаждая узнать что-нибудь про нее, но с не меньшим жаром впитывая прочую украино-российскую, как они теперь говорили, “повестку”. Путь на работу стал вызывать энтузиазм, давно позабытый. Я рвался говорить со студентами о войне. Я проникся отвращением к трусливой части себя, которая боялась обжечься. Я впустил в свои сны вороненый зрачок ее одиночки, дубинки, швабры и скрежет зубовный. Меня тошнило от сопротивления, но я клещами провернул свой язык, заставив его произнести слово, на которое тридцать лет было наложено черное табу. Я сказал Россия. А через два дня, когда я совсем опьянел от свободы, я даже сказал мой русский друг Карина Величко. И все, что случилось с Украиной, слилось в моем сознании с ее мытарствами. Надо ли объяснять, что я с отрадой, многим незнакомой, низринулся с древнеисландской надмирности в веселое море уличных шествий, ютюба и русских телеграм-каналов. Подогреваемый пылом студентов, я размахивал украинским флагом, рисовал плакаты и кричал “Freedom for political prisoners”. Я стал писать письма. Разослал фотографию Карины с детьми всем известным борцам-изгнанникам. Написал в местную газету. Добился ее заочного приглашения в наш колледж. По Фейсбуку гуляло ее стихотворение. Я написал подстрочник, притащил на лекцию и объявил конкурс на лучший поэтический перевод. Там было что-то о прощании офицера с женой и дочкой, вокзал, новобранцы, последние распоряжения. Помню концовку, за нее она, собственно, и пострадала:

 

     Всё, Лена. Купишь ей краски и новых книжек.

     Стоп, взгляни на меня, я не могу это громче, Лен,

     Читай по губам: меня убьют свои же —

     За то что парням организовывал сдачу в плен.

 

     Ее продержали в одиночке четыре месяца. Узнав дату суда, я купил билет.

     Я сидел в толпе, в середине зала, ждал ее появления и предвкушал. О, я знал, что она умеет делать глазами. Будут напряженные ноздри, улыбка и ненависть! Слегка опуская лицо, она будет смотреть неотрывно на прокурора. На судью, скребущую молоток, мелко ерзающую на троне, словно в приступе женской болезни. Я представлял, как она этакой Миллой Йовович в роли Жанны д’Арк будет улыбаться залу и всем видом показывать, что взбежит на костер, как юная Ротару на сцену. Я предчувствовал блеск ее последнего слова, был уверен, что это будет фурор — еще одна жемчужина в будущий учебник истории. Уже слышал крики и аплодисменты зала, заглушающие молоток.

     Я был не прав.

     Не учел истории с детьми.

     Ввели Карину (я даже не понял, что это она: искренне решил сначала, что не ее очередь). Лязгнула дверь клетки. Она села. Серая, некрасивая. Волосы висят поседевшими палками, полусмытая краска. Обвисшая грудь под футболкой. Углы губ тоже висят, усиливая эффект фигурной скобки. В зал не смотрит вовсе. Было долго, изматывающе тоскливо и беспросветно. Я смотрел на нее сквозь прутья клетки. Раз-другой она дернулась, словно выйдя из забытья, убила комара на локте, почесала укушенное место, один раз незаметно усмехнулась, потом вздрогнула, опустила голову. Она все время двигала левой рукой: полировала указательным пальцем ноготь большого. Иногда вдруг смотрела на результат, начинала интенсивно полировать его большим пальцем правой. Кусала заусенец. На лице застыло такое выражение, будто она не выспалась, ее немного поташнивает и ломит спину (при похмелье бывает такое лицо). Вместо блистательной речи, сказала бесцветно:

     — Отдайте детей.

     И тут, словно извиняясь, стыдливо и быстро повернула голову, взглянув наконец в зал. Я понял, что мозг ее меня выхватил. Она рассмотрела меня среди ропщущей публики, но эмоций не проявила. Да что ж они ей — лоботомию что ль сделали?

     Ее отпустили, назначили крупный штраф. По словам комментаторов, “решили не множить шумиху”. Разумеется, деньги быстро собрали, но оставаться в России было нельзя. Даже если вернут детей и она как-то починит прежнюю жизнь (хотя кто теперь возьмет ее на работу?), после случившегося она обречена на вечное бытие лоботомированной тени. У меня было три дня отгулов на то, чтобы уговорить ее ехать в Америку.

     Я, разумеется, не рассчитывал забрать ее сразу. Визы, паспорта, согласие мужа — все это требовало времени и возни. Я это понимал. Но я хотел получить от нее хотя бы надежду. Тогда уж я смог бы писать, настаивать, торопить, помогать, если нужно, в оформлении анкет и покупке билетов. Я уже рисовал в уме, как перепланирую комнаты в доме; вознамерился к их приезду освоить мансарду — удачное место для общей детской. Самой же Карине я решил уступить свою спальню. Она была просторна, в ней вполне можно было поставить и стол. А я бы мог спать у себя в кабинете. Поймите, я вовсе не рассчитывал сразу на всё. На любовь, на семью… Я хотел предложить ей пристанище хотя бы временное. А там… Впрочем, об этом я думать боялся. Боялся возлагать слишком много надежд. Но я сто раз задавал себе вопрос, готов ли я к такому обороту, если что… готов ли жить с не моими детьми. И да: я был готов. В каком-то смысле они мне были уже не чужие — четыре месяца я изучал их по фотографиям, отматывал ленту вплоть до рождения каждого, знал чуть ли не типы подгузников, в которых они росли (повторюсь: Карина была сетевой экстраверткой). Да, я готовился, и я был уверен. В себе.

     Что же до нее… Она, знаете ли, просто не брала трубку. Я точно знал ее номер: спросил у общих знакомых. Не отвечала на сообщения. Я боялся передавить. Писал только, что здесь не безопасно и любое дело нельзя считать полностью закрытым. Что, пока очередной клерк от Фемиды не решил покормиться на ней, откатив все назад, необходимо спасать себя и детей. Я сказал, что привез письмо из университета, на основании которого можно делать визу. Сказал и про двери дома, открытые для них четверых. Нет. Она не отвечала. А я видел, она читает сообщения: я отчетливо видел две голубые галочки.

     Вечером я должен был улетать. С давно забытой тяжестью на сердце я сидел перед компьютером и листал ее страничку в Фейсбуке. За последние четыре месяца от нее ни одного поста — только упоминания. По-видимому, я не один боролся за встречу с ней. Журналисты писали, что она отказывается давать интервью. Были фотографии с процесса, со всяких старых митингов, люди постили ее стихи… Я пролистнул несколько месяцев. Вот, пошла ее активность: одиночный пикет — лицо в зеленке, на плакате надпись “Our green peace”. Дальше — акция: Карина вся в черном, с зажженной свечой, на площади перед театром: на плитке — видимо, мраморной крошкой — выложено слово “Дети”. Кто-то фотографировал издалека и сверху — у нее были сообщники. Дальше какой-то поход, костер, друзья…

     А вот девочка — задувает тринадцать свечей на торте. У нее черные прямые волосы (видимо, в папашу), челочка, бархотка с шипами. Это Лера — ее старшая дочь. Подросток, геймер, тусовщица. Намучился бы я с ней. Впрочем, вот она же — держит грамоту: победила в каком-то конкурсе по графическому дизайну. У нее собственный ютюб-канал — уроки рисования аниме. Я ходил туда, слушал ее голос, безошибочно улавливал Каринины интонации: “А теперь, гёрлс, рисуем глаз! Знаете, что самое важное в глазе? — блик!”.

     Вот мальчишка лет пяти — валяется на полу, нога в гипсе, играет в планшет, под головой кошка. Каринина надпись: “Та-ак, где моя какапульта?”. Этот, наоборот, белый, как альбинос, волосы нестриженые, до самых плеч, закусил зубами нижнюю губу — старается. Младший. Глебушка. Или, как она иногда пишет, Глебушко.

     Вот какая-то еда супераппетитная — при одном взгляде хочется заказать жаркое (Карина всегда была чревоугодницей). Дом, оплетенный виноградом. Лес могил. Перепосты всяких ужасов. Бодрые тексты сменяются горестными. Стихи…

     Вот средняя — тайная моя любимица Марья. Карина так и пишет везде — Марья. Иногда Мах’я — так, мол, говорит Глебушка. Эта в вечной меланхолии, у нее серые Каринины глаза и пепельный хвостик. Ей посвящен пост, который набрал в свое время две тысячи лайков: девочка лет четырех (это было еще до Глеба) сидит на глянцевом сером полу, в центре круга, составленного из серых же икеевских крыс, повернутых хвостами к ней, мордочками наружу. Идеально ровный круг — задействовано штук тридцать игрушек. Сидит по-турецки, сгорбив спину, один локоть на колене, второй прижимает еще одну крысу, такую же серую, как остальные и как ее волосы и глаза. Она подбородком упирается в кулачок, лицо обращено прямо в камеру, глаза скошены в сторону. Никакого позерства. Ни тени улыбки. Ребенок погружен в себя, чувствуется, что поддался на уговоры фотографирующей. Надпись: “Gray cardinal”, — что можно перевести и как “Серый кардинал”, и как “Кардинал серого”. Уж не знаю, как устроены все эти эмодзи-механизмы, но пройти мимо фотографии невозможно. Дело даже не в крысах и не в таинственной смыслоемкости серого. Дело именно в выражении лица. И в чертах лица, безусловно. Понятно, что, лишенная всего этого серо-крысиного антуража, надпись все равно не утратила бы своей колдовской проницательности. Иногда Карина перепощивает ее с припиской “Моя лебединая песнь” или вот как здесь (господи!) — “Моя любушка”; и добирает эфемерную жатву людских симпатий.

     А вот день рождения самой Карины: друзья шлют ей музыку. Я побродил по комментариям, что-то послушал. Да, это был славный день для нее. Жаль, что я не осмелился тогда прислать ей нашу любимую песню. Может, она не стала бы сейчас меня отвергать. Какого черта?! Я набрал King Crimson Starless, послушал, кинул ей ссылку.

     Надо было что-то предпринимать. Я не знал, где она живет. Написал бывшему другу. Он ответил, что, по слухам, она жила после развода у мамы, потом сняла квартиру в центре Москвы, но, где точно, не знал. Странное дело: я был уверен, что она все так же общительна, как и раньше. Оказалось, она ни с кем из наших давно не встречается. Конечно, я помнил, где живет ее мама, но я также прекрасно помнил, что та меня терпеть не могла. Нет. Туда ехать бессмысленно. Только зря потратить полдня. В общем, я решил написать ей последний раз. Я набрал: “Карина, я вечером улетаю. Сейчас еду в центр, буду ждать тебя в “Шоколаднице” на Новом Арбате. До пяти часов. Потом всё”. Подумал и убрал “Потом всё”, решил, что это лишний драматизм и давление. Взял ноутбук, взял чертово письмо из университета, поехал туда. Сел за столик перед окном, заказал кофе, попытался работать. Как это все-таки невыносимо — ждать. Я и забыл, как это отвратительно. Я припомнил себе все мои опоздания, все неприходы. “Вот оно, твое наказание”, — говорил я себе. Я уже с надеждой смотрел на часы, прикидывая, сколько мне здесь торчать. Я понимал всю дурацкую безнадежность затеи. Шло время. Солнце успело зайти за тучи, потом выйти, потом опять скрыться. Я шел курить, озирался по сторонам, возвращался и снова пытался работать. Я положил телефон рядом с компьютером, чтобы он был перед глазами. Чтобы я точно не пропустил сообщения.

     Тучи сгустились. Я вышел, встал под навесом. Курить уже не хотелось. Я смотрел на посеревшую Москву, на Новый Арбат, на “Дом книги” с той стороны проспекта. Вдруг в ужасе увидел справа от кинотеатра “Октябрь” еще одну “Шоколадницу”. Боже какой идиот! Это было смешно и глупо, но я цеплялся за соломинку. Я метнулся назад, схватил плащ и побежал к подземному переходу. Выбежал с той стороны, понесся к кафе. Там, в дверях, показал встречающей фотографию в телефоне:

     — Илью не спрашивали? Женщина лет сорока пяти. Возможно, с детьми. Вот, посмотрите.

     — Нет, не спрашивали, но мы можем забронировать столик.

     Я вышел на улицу, опустошенный; тоскливо побрел за своими вещами обратно. Бывший Калининский, как Стикс, отделял меня от той стороны реклам на высотках, сверкающих магазинов, вывесок, людных летних верандочек и ресторанов. Я спустился в подземный переход. И вот тут, в черноте и безлюдье, под шумной лентой Нового Арбата, между двумя безотрадными “Шоколадницами”, в моем кармане звякнуло уведомление. Левой рукой аккуратно достал телефон. Вытер правую о пиджак, скользнул по экрану.

     Без больших букв, знаков препинания и каких-либо сопутствующих пояснительных смайликов — на экране значилось:

 
мы в метро на улице ливень

Сентябрь, 2023 г.

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал
bottom of page