top of page
The Fifth Wave Volume 2 (5) cover

Борис Херсонский Жить с оглядкой. Стихи

Людмила Херсонская Дикие птицы. Стихи

Каринэ Арутюнова Вторая милость. Записи военного времени

Полина Барскова Итоги года, или Безумцы 9-й улицы. Стихи

Дмитрий Петров “Родительский день”. Главы из повести

Юрий Смирнов Вальхалла, штат Виктория. Стихи

Сергей Юрьенен Два рассказа 

Олег Дозморов Легким взрывом. Стихи

Григорий Стариковский О чем плачут персы. Эссе

Михаил Эпштейн От первой до пятой волны: Нина Берберова как героиня нашего времени. Эссе

Наталья Иванова Трифонов и стены страха. Эссе

 

ПАМЯТИ ЛЬВА РУБИНШТЕЙНА

Михаил Айзенберг Появление автора 

Татьяна Гнедовская Непоседливый стоик

Об авторах

Каринэ Арутюнова

Вторая милость

Записи военного времени

Оптика

Зимнее солнце не вполне о жизни. Оно о беспощадности. О точном наведении оптики. О проявлении деталей в безукоризненном и жестком преломлении луча. Все сущее распадается на фрагменты. Все слишком зримо, чересчур явно. Равнодушие природы, ее отстраненность, совершенство формы, лишенной излишеств. Чем равнодушней, тем ближе к абсолюту. Избыточность света подавляет. Его кратковременность радует. А подступающие сумерки подобны материнской утробе. Хоть какая-то иллюзия свободы, непринадлежности ничему и никому. Сознание, точно пламя зажженной свечи, колеблется на сквозняке времен и эпох, и тьма обступает его, но я бы сказала — расступается.

Соразмерность

Ведь это не о времени, это о месте. Стрелка всегда указывает одно и то же направление. Туда повернуты русла артерий. Ты знаешь точно, — оно не идеально, и иногда более чем. Там самые ужасные твои страхи и самые грустные моменты. И счастливые. Все там. В этой точке.

     Если бы я могла выбирать, то, несомненно, выбрала бы что-то иное. Но я бы и была иной. Возможно, более счастливой, полнокровной, уместной. Да, уместной. Ведь не всякому дано быть уместным. Со всем, что в нем есть… Не всякому дана божественная легкость соразмерности.

     И все-таки, сквозь всю неуместность, случайность, непостижимая тяга к точке на карте. В которой ты в общем-то, чаще одинок. Блаженно одинок. Но никогда не один.

     В невыразимой соразмерности несоизмеримого.

     Детский сандалик с расстегнутым ремешком, бетонная дорожка, полнота прожитого дня, солнечный луч, тишина, завершенность.

     Как будто кто-то рядом, невидимый, охраняющий, всевидящий, как будто чей-то голос из тишины, из сумерек, окликает.

     И ты, конечно же, идешь.

Предел

Не знаю, возможно, эти безмятежные люди существуют. Возможно, все люди порой безмятежны. Не все безмятежные люди бодрствуют. Не все безмятежные живы.

     Иногда безмятежность это всего лишь сон. Внешняя безмятежность не означает равнодушия. У всякого переживания существует предел. Что за пределом переживаний? Цветущие сады забвения? Те самые, борхесовские, с расходящимися тропками? Новый сверкающий мир? В котором не существует этого бесконечного мартиролога, этих поступающих без задержки новостей?

     Они подбрасывают дрова в огонь. Ах, как ярко они пылают. Какое дьявольское, отточенное мастерство, какое быстрое переключение внимания.

     Щелчок, и где-то под обломками дома семья. Еще одна семья. Еще один младенец. Еще один.

     И мальчик, лет восьми. Или тринадцати.

     Щелчок, и война подступает. С одной стороны. И с другой стороны тоже. Но это вовсе не повод и не основание, чтобы не быть безмятежным. Иногда. В промежутках. В просветах. За пределами. Пока не попадется снимок, на котором рыженький этот младший смеется заливается в счастливом неведении. Во всей безмятежности момента.

     Я вижу мелькающие лица, и лица эти удивительно красивы. Возможно, этот момент на снимке, был самым безмятежным в его (ее) жизни. Возможно, это был сон. Границы его четко очерчены.

     Создаваемый годами (десятилетиями) уют, вазочка на подоконнике, картина на стене. Вложенное в картину, в стены, в вазочку эту разбитую… Человеческое. Беседы на кухне, включенное радио. Экзамены, волнения по поводу и без. Основательность жизни, ее долгота, объем, подробность. Будто долгий сон, исполненный той самой безмятежности. Конечно же, мнимой.

     Потому что все, что за пределами ее, никак не может быть правдой.

Спрос на войну

 

Когда я вычитывала верстку книги “Как внутренняя стена дома”, казалось, что неким непостижимым образом к выходу книги война пойдет на убыль. Наивно, конечно, было надеяться. Со времени публикации случился Арцах, бойня и изгнание всего армянского населения. Буквально вслед за этим — Израиль. Мои робкие надежды не то что не оправдались, они рухнули. Мир оказался уже “не на грани”, а для многих и многих “за гранью”. Хотя что считать гранью? Где эта грань?

     Когда я вычитывала верстку, перед глазами мелькали не точки-запятые-тире, а мгновения только что пережитого, и переживаемого каждую секунду. Все, что касалось орфографии, казалось несущественным. Ведь главное — свидетельство, документ, раскрытый на такой-то странице. Наивная попытка утрамбовать, рассортировать, и тем самым придать событиям если не завершение, то по крайней мере законченный вид.

Буквально недели за две до страшной даты седьмого октября я услышала, — война немного… как бы это сказать… надоела. Люди (имеется в виду люди, которых война пока не коснулась) устали от этой темы. Нет спроса на войну.

     Согласна. Тема войны утомительна, она вязнет на зубах, к тому же, неизбежны повторения. Если вас убивают впервые, то это можно считать поводом. А если из года в год, то заламывать руки и кричать несколько неприлично.

     Тем более, что у людей своя, черт побери, жизнь. Свои планы. И эта самая война совершенно некстати, извини.

     История, о которой написана книга, не про окопы и ружье с оптическим прицелом. В ней нет документальных кадров и страшной статистики. В ней осенние листья и первые холода, лимонное дерево и собака под ним. И человек, идущий по улице. Он, собственно, ничем не отличается от тебя.

     Разве что только одним. Его пытаются убить (тебя еще нет). Его улица под обстрелом (пока на твоей праздник). Но ему, этому человеку, точно так же “надоела” война, и он рад бы сменить пластинку, и станцевать что-нибудь зажигательное.

     И тут случается седьмое октября. И чье-то благополучие вновь задето невыносимыми кадрами нечеловеческой жестокости. И мир вновь содрогается.

     В этой книге нет ужасов. Есть лимонное дерево, осенняя листва. Человек, собака, балкон и мольберт. Бегущая за поездом женщина. Как будто из другого времени. Бегущая за поездом женщина с ребенком на руках… Ботиночки на вырост…

     Вы все еще здесь? Вам скучно? Согласна, война всех утомила. К тому же есть другие отличные темы, не менее вечные, чем эта.

Красная лампочка

Когда я наблюдаю выступления глав государств, больших политиков, когда я вижу их стоящими на трибуне, когда я слышу риторику, вижу жесты, мимику, наблюдаю общую, так сказать, композицию: как падает свет, как выглядит массовка — то всегда, почти всегда в душу мою закрадываются не то чтобы сомнение, а совершенно четкое убеждение — от нас, потребителей информации и, по большому счету, статистов, пешек на гигантской шахматной доске, всегда что-то скрывают.

     Уж им-то все предельно ясно. Всегда. Все правила игры, пункты и подпункты. От кого зависят они, эти правила, кто их создает и кто искусно находит повод (опираясь на, собственно, ничуть не новые реалии).

     Все ведь давно опробовано. И повод, пожалуй, совершенно не нужен.

     Вот зажигается красная лампочка. Слово “война”. Вот звучит военная риторика. Вот колонны с флагами. Главное — запустить механизм, не оставить выбора для колебаний. Ведь в сценарии все давно прописано.

     Линиями и точками обозначенные границы нуждаются в постоянном пересмотре, обновлении (в зависимости от политической ситуации).

     Да, там живут люди. По обе стороны. Там полумесяц, здесь крест. До хрипоты можно спорить, чья это земля, чьим потом и кровью полита виноградная лоза и гранатовое дерево.

     Мои предки оттуда. Ну, странное слово — предки. Как будто это что-то абстрактное. Нет, все конкретно. Моя армянская бабушка закончила гимназию в Шуши. Я видела церковь, в которой ее крестили, и где она венчалась. При ее жизни все эти границы сдвигались, провозглашались новые правила, порядки, приходили новые хозяева.

     Вот он, твой дом, вот ореховое деревце, посаженное твоим дедом. Вот палас на стене, собака во дворе, дети смеются. Вот лицо молодой женщины, удивленно повернутый профиль. Дети трясут тутовое дерево, вся земля усыпана черными сладкими ягодами.

     И вот тот же дом, и те же люди (у них мои глаза). Все то же, но за чертой. Нет, их (пока!) никто не гонит, не выселяет, боже сохрани. Пока они могут жить и пользоваться своим (но уже на чужой земле) домом и садом. Все будет хорошо, заверяют власти. Вы даже можете говорить по-армянски, ничего страшного. Но одна неувязка, извините. Над вашим домом будет развеваться флаг с полумесяцем. Ну, и вообще, сами понимаете, положение ваше немного изменится. Согласно новым правилам и порядкам.

     Где-то, на больших трибунах, произносятся речи, подписываются соглашения. Кому какое дело до гранатового деревца, которое растет во дворе?

     Вот вкратце история моей семьи, и, если уж совсем вкратце, совсем простое объяснение, почему мой армянский дед и моя армянская бабушка оказались так далеко от своего дома и от орехового (тутового) дерева, которое росло рядом.

     Мой папа вырос в Ашхабаде. Большая семья. В доме говорили по-армянски. Знали русский. И, кстати, превосходно понимали турецкий (азербайджанский) — сложно не понимать язык ближайших соседей. Мой папа с теплом вспоминал женщину, которая жила рядом, по всей видимости, родственницу (сестру?) со стороны отца. Ее звали Мариам Баджи, история ее досконально мне неизвестна.

     Ведь все мои сведения построены на рассказах (увы, только устных) папы.

     Мой дед вырастил и дал образование всем своим детям (в том числе и детям своей жены от первого брака). За этим тоже история. Первый муж бабушки Тамары погиб на войне, и его лучший друг пообещал вырастить его детей, и “взял в жены Тамару”, и увез всю семью, как ему казалось, в безопасное место. Потому что никто не мог гарантировать того, что дом, который он построит опять, не окажется за той самой чертой. И опять не придут люди с той, с другой стороны, и не пристрелят собаку, которая “не помнит запаха крови”.

Условия игры

 

Ничего не бойтесь.

     Плодитесь и размножайтесь, любите, рожайте в муках — мальчиков и девочек, — чем больше, тем лучше, — ведь вы любите детей, растите их в любви, отдавайте лучшее, одевайте в чистое, ешьте из красивой посуды, полы устилайте коврами, стройте дома, пишите, читайте, говорите на языке соседей — дальних и ближних, — ешьте и пейте, почитайте отца своего и мать — и вам зачтется, не возжелайте утвари ближнего своего, никакого добра его — выпекайте хлеб, пишите картины, пусть украшают стены — привыкайте к красивому, не забывайте о музыке, и ничего не бойтесь, пусть будут мальчик и девочка: мальчик будет похож на мать, девочка — на отца — услада сердца его, лучше по двое, двое мальчиков и две девочки, и еще пусть будет самый маленький, его назовут Давид.

     Пусть будет дом, и сад, и достаток, и дети ходят в чистом, пусть выучатся — ничего не бойтесь, мы это проходили, — у дома посадите дерево — пусть это будет яблоня, пусть цветет и дает плоды — все равно придут и срубят под корень, и пристрелят вашу собаку, даже старую и глухую, пристрелят или перережут горло — все равно, пусть будет дом, яблоневый сад — и старая собака, и много детей, пусть рояль и книги, картины и ковры — нас предупреждали, но мы не верили: всегда находился свой и чужой, кто-то протягивал руку, а кто-то первым входил в опустевший дом и выносил — книги, картины, посуду, ковры — всё, что оставалось после, — так было, есть и будет, жизнь прекрасна, но кто говорит о вечности, всегда найдется тот, кто укажет путь убийце, кто захлопнет окно, когда вас будут убивать, сегодня вы сосед, завтра — жертва, сегодня вы — яблоня, завтра — ее плод, — ничего не бойтесь, нас вырезали, душили, травили — мы прятались, мы учились прятаться и убегать, мы учились выживать — пока наши дети учат ноты и разминают пальцы, эти тоже — разминают, они наблюдают — нет, не издалека, они всегда рядом, мы знаем их в лицо, иногда сидим за одним столом, а дети наши играют в одни и те же игры, — так было, есть и будет.

     Располагайтесь надолго — будто вам здесь рады, не рассказывайте лишнего, не ищите примет, не произносите: резня и погром — пусть лучше смеются и верят в добро, пусть ходят прямо и будут свободными — от ваших слез, причитаний, воспоминаний, страха, — пусть думают, что желанны, всегда и везде, пусть играют со старой собакой в саду и отпирают ворота входящему, пусть смотрят прямо, не опускают головы, не сгибают колен, — пусть яблоня дает плоды, а за столом всегда вино и веселье, — “да” и “нет” не говорить, черного не носить, дверей не запирать, слухам не верить — вот ваш дом, вот яблоневый сад, вот его плоды, а вот — старая собака, — так было, есть и будет, — мальчик и девочка, пусть младшего зовут Давид, — ничего не бойтесь — пока вы накрываете на стол, они уже идут, ворота не запирать, слухам не верить, собака сыта и давно не помнит запаха крови.

Причащение

Картинка для обывателя, поглотителя новостей, — глянь, опять пальнуло! Ну, слава богу, далеко от нас. Ну как, они же там все время кусок земли не могут поделить, — да и сколько там той земли! И не то чтобы земля, не плодородный чернозем, нет — камни, горы, камни.

     Помнишь Хачика (абрикосы продавал, душистые, густо-сладкие, вспыхивающие даже в пасмурный день)?

     А помнишь Мурада (размером с кулак окаменевшие от мороза гранаты, исполосованные мелкими запекшимися шрамиками)? — ну как же, я видела эти склоны, я видела целые плантации гранатовых деревьев, правда, по эту сторону. Застывшие у дороги, столь же изысканные, сколь выносливые низкорослые деревца. Звенящая тишина вокруг, здесь, в раскаленный полдень. Ни единой души.

     Гранаты, купленные возле станции метро, увы, оказались перемерзшими, гнилыми.

     Ну, Хачик давно в Подмосковье обосновался и семью перевез, и потому вкус тех абрикосов почти забыт, за ними нужно лететь в Ереван (или в Подмосковье).

     А Мурад и сегодня здесь, неподалеку от станции метро (бойкое местечко), — вон его сыновья крутятся, быстрые, работящие, похоже, они “крышуют” весь рынок. А вот и он сам, коричневыми руками перекладывает товар, — там все, чего душа пожелает, — виноград, дыни, груши размером с голову младенца.

     Мне Мурад отпускает “с походом”, улавливая смутное нечто, напоминающее, видимо, о том, что все люди — не очень дальние родственники, а некоторые — более других.

     Еще бы, если говорить начистоту — жестоковыйные эти мужчины — жестковолосые, сильные, жилистые, с густыми сросшимися на переносице бровями… От них исходит тревожная грубая сила. Глаза пожилого мужчины встречаются с моими — глаза обитателя Малой Азии, глаза, наделенные прозорливостью, быстротой реакции, внезапной сменой настроений. Я встречала эти глаза везде — в Турции (в тот единственный раз, когда побывала там), в Грузии и, конечно же, в Армении. А более всего — в Арцахе. Карие, с прозеленью, порой дымчато-меланхоличные, порой гневно-взрывные, иногда прозрачные (реже сражающие истовой голубизной), будто выгоревшие на беспощадном солнце, глаза моих соплеменников.

     Люди, за столом у которых я оказалась весной пятнадцатого года, — жители Степанакерта. Они здесь жили всегда. Сверкая из-под густых бровей теми же глазами (это глаза моего папы, деда и прадеда), они окружили меня, узнав, что предки мои отсюда. Это было какое-то особое внимание, трепетное, почтительное, с постепенным узнаванием, приятием.

     В следующий приезд — весной шестнадцатого года — не было ощущения огромной дружной семьи, собравшейся за праздничным столом. Я попала в другую реальность, о которой знала теоретически (именно потому и ехала), и все на этот раз было иначе — почти неосвещенная дорога (по серпантину), бьющий по голове шансон, усиливающееся до озноба чувство тревоги.

     Человек, встретивший нас на дороге (уже неподалеку от Степанакерта), смутно напоминал того, прошлогоднего, радушного, со смеющимися глазами. Торопливые объятия, улицы, погруженные во тьму. Те самые люди с острыми глазами. Родные (как и тогда, год назад), но… как бы это сказать? Живущие в иной реальности. Войны. Не там, где-то, а прямо здесь, у самого дома, или вон за тем поворотом.

     “Где-то там тлеет этнический…”. Ну да, этносы. Тюрки, индоевропейцы. Где-то там, в Малой Азии, крепкие люди с глазами моего отца, и его отца, и его деда.

     У этих людей искрометное, парадоксальное чувство юмора. Порой на грани. Все так. Но и жизнь их на грани. Не с шестнадцатого года, нет, и не с двадцатого. Какой-то клочок земли (если смотреть на карту), а на самом деле — огромный непознаваемый мир, в котором выживают сильнейшие. Хачкары, соборы, — не соборы, а укрепленные крепости, мощная кладка, обточенный столетиями камень. Все эти возвышенности, округлости, укрытые снегами вершины, поросшие жесткой травой горные хребты. Сознание не вмещает огромность всего, беспредельность.

     Утром хозяин дома приносит горстку только что сорванной мяты, кинзы. Ищу глазами котем (ни с чем не сравнимый по вкусу), — эх, смеется хозяин, — остались бы, дождались бы и котема, он будет позже.

     Но мята, кинза, развернутый (а потом свернутый в трубочку) лист лаваша с ломтиком острого сыра в нем — совсем не те, к которым привык (в лучшем случае) городской житель. Даже в Ереване не то. Там промышленность, поток. А здесь — причащение. Всего несколько чахлых листочков, исходящий от них тонкий аромат.

     Выхожу во двор — Господи, сколько настоящей жизни во всем этом. В веточках мяты, в растущих неподалеку сливовых и абрикосовых деревцах, в бережности — не нужно грести тоннами, когда все рядом, на расстоянии протянутой руки. Горы, деревья, плоды. Нежные листики мяты — ровно столько, сколько нужно для причащения. Воздух — парной, острый, напоенный дыханием медоточивых трав, — каким же сладким должно быть молоко пасущихся неподалеку коз. Коровы, с налитыми жизнью сосцами, их медленные, будто кистью выписанные глаза. Какие знакомые. Карие, омытые утренним светом, — они провожают идущих по тропинке нас. Редкие прохожие переходят на русский, по обыкновению своему расспрашивают — кто, откуда, зачем?

     — В гостях, всего на пару дней, — с улыбкой отвечаю я, и что-то искусственное присутствует в непринужденности и легкости ответа, — ведь глаза, которые обращены на меня, почти не отличаются от моих. Острые, с прозеленью, проницательные и, увы, настороженные.

     Глаза обитателя предгорий Малой Азии во время “обострения межэтнического конфликта”.

Кажется, война

 

У нас, кажется, война, — говорит мне М.

     Уставший женский голос, а фоном суета будничного дня, израильского банка. Шорох, шарканье подошв, обрывки слов, вырванных из контекста.

     “У нас назревает война”, говорит М., держа на коленях папку с тесемками, обычную папку, купленную в канцелярском на Хаим Озер или где-нибудь еще.

     В этой папке — вся жизнь. Квитанции, подписи, займы, проценты, отчеты.

     У нас назревает война, одна из многих, но, пока она назревает, надо сходить на шук, надо отвести ребенка на танцы, надо оплатить счета, машканту, арнону и электричество, надо, грубо говоря, выжить.

     М. выживает там, я — здесь, дышу во время и между, до и после, оплачивая воду, счета за электричество и газ, а также интернет и горячую воду.

     Наши голоса, точно эхо, повторяют и дополняют друг друга. Такая достаточно узнаваемая мелодия. Нам надо выжить, пока этот вал несется, поглощая тех, кто не успел, не смог, смешно сказать, подзадержался на старте, оказался недостаточно проворным, гибким, подготовленным.

     Сидя в лоджии у мольберта, кляну себя за отсутствие должной гибкости и мотивации. За то, что нет сил на очередное преодоление. За то, что проживаю этот день и миг так, как получается, а не так, как надо.

     У нас война, говорю я, но нужно успевать жить, до, после, во время, нужно дышать и задерживать дыхание, нужно пропускать сквозь себя жизнь.

Кажется, война. Как бы это объяснить? Такое яркое, летне-голубое, промытое ноябрьскими дождями, такое беспечное, подозрительно беспечное небо и это небрежное “шалом, ма шломех?” — как же не ответить улыбкой на столь пронзительное радушие идущего навстречу, или не проникнуться хриплым сиплым прокуренным — ма ат роца, мами (что ты хочешь, мами) [1]?

     Магазины пусты, продавцы явно скучают, и на всякого вошедшего обрушивается каскад ласкательных, умилительно-смешных — мами, мамеле, мотек (сладкий).

     Обрушивается внимание, не натужное, нет, — абсолютно естественное, искреннее, и ты действительно веришь, что ждали именно тебя, и ради тебя сверкает прилавок, и сверкает улыбка, почти родственное участие совершенно чужого, еще пять минут назад незнакомого человека, — а еще беспокойная скороговорка откуда-то сверху, из динамика включенного (всегда, практически всегда) радио.

     По радио — опять все то же самое, слышанное десятки раз.

     Напряжение в воздухе, неуместное среди этих, казалось бы, абсолютно расслабленных людей.

     Как дела, мамеле? Все хорошо.

     Да, постреливают, то тут, то там, но, в принципе, все отлично.

     Услышите тревогу, бегите в укрытие, — до бомбоубежища все равно не успеть. Вот и бежим. Как, разве уже, здесь, сейчас?

     Люди в очереди к невропатологу обсуждают, где, что и когда упало. Расспрашивают, кивают головами, уточняют подробности. Как это было, мамеле? Что ты чувствовал, когда упало? Ничего? Просто побежал и все?

     В общем, я это слышала, — слышала, как летело и как упало. Это очень такой назойливый, неприятный звук, негромкий, но не оставляющий сомнений, — они уже здесь.

Договор со Всевышним

“Объявлена масштабная тревога по всей Украине”.

     В какой момент немыслимое становится — рука не поднимается написать “привычным” или “рутинным”. Небрежное слово “прилет”, “прилетело”. За небрежностью прячется бравада, вполне естественное сопротивление неизбежному.

     М. в телефонной беседе сказала: не волнуйся, я держу (мысленно) все твои картины, всё будет хорошо, не переживай. Дело в том, что М. на короткой ноге со Всевышним, однажды она тем же образом “держала” меня.

     Я тоже учусь держать. И картины, и стены, и то, что невозможно увести с собой, уложить в котомку, сгрести в охапку. Всех, кто мне дорог.

     У меня свой договор со Всевышним.

     “Торгуемся по пунктам, до хрипоты. Шекель туда, шекель сюда. Ну, что ты торгуешься, отче? Ведь не на шуке. Будь щедрым. Милостивым. Ведь ты любишь мицвот? Мицвой полнится мир.

     Весь наш мир — одна большая мицва. Доброе дело. Дело рук пожилого иудея с известным выражением глаз.

     — Азохн вей, детка, — говорит старик, покачивая головой. Он давно живет на этом свете и, слава богу, знает, что и почем. — Азохн вей, детка, — смеется старик и делается совсем не страшным, совсем как Додик-ухо-горло-нос с третьего этажа.

     Когда к Додику приводили больного ребенка, мальчика или девочку, он смотрел на того единственным подслеповатым глазом, кашлял, кхекал и вздыхал, а потом смеялся и ерошил по волосам — и ребенок выздоравливал! Чтоб не сойти мне с этого места…

     Нет больше Додика, никто не ерошит волосы, никто не вздыхает.

     Азохн вей, отче, — отчетливо произношу я, поглядывая наверх. Хороший ты замутил проект. Но кто взымает долги в канун шабата, я спрашиваю, в канун Песаха, накануне Рош-а-шана? Кто обрывает веселье в Хануку и в Пурим?

     У тебя светлая голова, Отче.

     Смотри. Костяшку сюда, костяшку туда. Мы в расчете”.

Будни

Кадры сменяются с неимоверной скоростью. Будто некто полоумный тасует карточную колоду. Шестерка, семерка, туз…

     Разрушенный одним из семидесяти дронов детский сад в Киеве, встреча израильских заложников с семьями. Бегущий по коридору худенький мальчик. А вот и молодые арабские женщины, обычные на вид женщины, их тоже встречают рукоплесканиями и слезами радости, и там тоже дети, мужчины (о, боги, не хочется верить, что руки их в крови). И там тоже слезы, волнения, радость, все это так понятно по-человечески. И могло бы быть трогательно… если бы не… если бы.

     Если бы не убитые с нечеловеческой жестокостью утром седьмого октября. Если бы не те же руки, рукоплещущие убийству. Одергиваю себя. Да нет же, нельзя всех под одну… Взгляни, какая глазастая девочка, какой благообразный старик. Как руки их, соприкасаясь, излучают человеческое. Радость, тоску, воодушевление. Неужели те же руки, обагренные кровью?

     А вот и еврейская старушка идет, вперед вытягивая руки. Кому нужна подслеповатая еврейская старушка? Кроме родных, разумеется, внуков и детей. Оказывается, нужна! Со всеми ее болячками, с давлением, сердечной недостаточностью, сединами, дальнозоркостью…

     Еврейская старушка, захваченная бравым хамасовцем, выкуплена из плена. С почти сыновней заботой провожаемая, садится в машину.

Шестерка, семерка, туз. Безумный картежник тасует колоду, и хочется проследить за ловкостью рук… Должна же быть логика! Хоть какая-то закономерность.

     Лежащие в осколках игрушки, ночные, утренние взрывы, любящие, обнимающие руки, руки принимающие, руки дающие, руки карающие. Вновь сидим у экранов в сводящем с ума ожидании. Давно понимая, что никакой логики в этой безумной игре нет.

Ночью вновь обстреляли Киев. Нет, не так. Эти твари обстреляли мой город. Пострадало несколько жилых зданий в том месте, где находится и мой дом. Первым делом, конечно, мысль о людях.

     Смотрю на черные провалы окон, вот и торец девятиэтажки, я живу в такой же… А тут же вторая. На месте ли картины? Не раз случалось так, что от вибрации и взрывов они падали…

     Конечно же, картины вторичны. Люди остались без стен и крыши над головой. Но тем не менее я не могу не думать о них. О книгах, о картинах, о красной кофейной чашке за застекленной дверцей буфета. Об острове человеческой жизни и направленном на него тупом орудии убийства. О тех, кто проснулся от взрыва. Кто не успел выйти в коридор. Кого вынесло в коридор вместе с окнами и дверьми. О тех, у кого сегодня вместо окна в зимний двор — черный провал…

Привычно, говорите? Рутина?

     Но не для всех.

Имя числительное

Размышляя о природе безоговорочного патриотизма, невозможно избежать пафоса. Лучшая защита от пафоса — это, конечно же, ирония. Еще лучше сарказм.

     Меньше всего государство нуждается в индивидууме, согласитесь. Индивидуум как таковой неважно переносит подчинение. Голос конкретного человека неразличим в хоре согласных.

     Хуже всего дело обстоит при многократном упоминании слова “ресурс”. Согласитесь, человеку, обладающему каким-никаким сознанием, меньше всего хочется стать тысячной долей ресурса. Именем числительным либо вовсе междометием.

     Государство же всегда лукавит, обещая посмертное вознаграждение либо вечную память. Вечной памяти не существует. Побрякушки в виде почетных грамот, ленточек, орденов первой-второй степени благополучно пылятся в анналах. На поддержание вечного огня выделяются определенные средства. За любым вечным огнем стоит приход и расход, учет и контроль, ненавистная бухгалтерия и статистика. Некто, гремя костяшками бухгалтерских счетов, подсчитывает убытки, а, главное, не без некоторого удовольствия извлекает прибыль.

     Недоверие к государству и, вообще, к системе, мое поколение впитало с пеленок. К сожалению, никакая смена режима (власти, часового пояса, гражданства) не убедят меня в обратном. Все свои промахи государство решает за счет этого самого ресурса. Чем выше градус, чем пламенней речь, чем ярче огонь, тем сильнее опасение в том, что имя числительное станет определяющим. На ближайшее время точно.

Дома

 

Существует же “чувство дома”, и это не квадратные метры, не что-то конкретное. Чувство это размытое, и если вы спросите меня, прижав к стенке, — к чему именно ты его испытываешь? К реке? К паркету? К пятну на потолке? К звуку дрели или трансформатора? К памятнику, улице? К перекрестку? К бездарным сооружениям, к скоплению ларьков? К тополю или каштану? К людям, которые были до и будут после? — я не отвечу. Все перечисленное, вероятно, будет либо ошибочным, либо недостаточным.

     Ведь и дома того, прежнего, будто бы нет. Многих, кто был дорог, нет. Давно нет.

     Но дом — есть. Такой, как есть. Со всем, что есть. С прекрасным и неисправимым. С повседневным и внезапно праздничным. С горьким, острым, плоским, пошлым, возвышенным.

     Собственно, все это существует исключительно в моем сознании. И если подумать хорошенько, то ностальгия — это тоска не по месту, это тоска по месту без тебя и по себе “без места” — будто, находясь “в месте”, ты неким непостижимым образом соединяешься с “тем самым” собой. Через предметы, запахи, интонации, видимое и невидимое.

     Занозы, трещины, царапины. Окно в старом доме, фонарь. Дребезжание трамвая, запах метро.

     И это не только о любви, но и о страхах, о темных улицах, пустынных подъездах.

     Твое — не всегда там, где сладко и весело. Гораздо чаще это там, где горько и больно.

Пожалуй, только дома возможен неспешный диалог с предметным миром. Каждая вещь имеет собственную историю и смысл. Ну как не вспомнить Андерсена?

     Подробность предметного и воображаемого мира. Вообще же, замечено, со временем человек окружает себя не столько вещами, сколько смыслами. Вещи — это в шкафу или в дорожном саквояже. А дома — смыслы.

     Смысл в данном случае не относится к категории умствования — скорее, к категории любования. Любуясь предметом, я наделяю его известным только мне особенным смыслом. Памятью и историей. Можно сказать, я насыщаю его собственным любованием, точно так же, как он своим присутствием насыщает меня.

Тут недалеко, за углом

Была когда-то передача “В гостях у сказки”. Еще были “Голубой огонек”, “Песня года”, “Мелодии и ритмы зарубежной эстрады”.

     Как хорошо сидеть за накрытым столом — там все же какие-никакие, а традиции. И салат Оливье. Не без того.

     Еще были папа с мамой, подчищенный лезвием табель за вторую четверть… Шумная предпраздничная суета, в метро распаренные лица под нахлобученными меховыми шапками. Да, были шапки — ондатровые, кроличьи, цигейковые. Первый этаж универмага “Украина”, ЦУМ. Занесенная снегом тропинка от дома до метро — неужели у вас ее не было?

     Не будем лукавить. Все это было. И новогодний спич в телевизоре, и эстрадные звезды в мерцающих блестках — сейчас отпоет, наконец, Зыкина или Ольга Воронец… и начнется настоящее.

     Настоящее начнется ближе к шести утра. Когда отпоют “Песняры”, Пьеха, Ротару.

     Когда отсмеется, наконец, осоловевший народ шуткам Хазанова…

     Скоро начнется. Я пока еще дома, никуда не бегу. Пока мне хорошо дома, а не в студенческом общежитии на дискотеке. Я домашняя девочка, я люблю быть с мамой и папой, за накрытым столом. Табель надежно спрятан, и потому семейной идиллии ничто не угрожает. По крайней мере, до конца новогодних каникул.

     Была когда-то передача “В гостях у сказки”, в ней тетя Валя, какие-то поросячьи голоса… Космонавты в орденах и серпантине, Магомаев с Бабаджаняном. Селедка под шубой.

     Мы с мамой на кухне. Какой первозданный аромат у сваренного “в мундире” картофеля. Как целомудренно выстроились очищенные яйца. Банка горошка символизирует достаток. Уж банку-то горошка может позволить себе каждый, даже несчастная Люся из первого подъезда. Благоухание разрезанного огурца… Огурец добывается “с боем”, но речь идет о празднике, и оно того стоит.

     — Как думаешь, соли достаточно? — Мама задумчиво смотрит на меня, и я, понимая, какую несу ответственность, погружаю ложку в хрустальную салатницу. Волшебный миг, он не повторится.

     Ни мама, ни первозданный вкус салата, ни сам, собственно, канун.

     Вот эта дорожка, занесенная снегом. Она перед глазами. Аромат специй слышен уже в подъезде. Салат салатом, а плова никто не отменял. Ведь именно на плов прилетит из Ташкента папин друг Алим, Батыр (из Ашхабада), Гурам (из Тбилиси), Женя Жариков (из Москвы). Сережа Злочевский, Витя Махонько…

     — Слышишь, опять звонят?

     Входная дверь не закрывается. Топот в подъезде, снежный воздух с улицы врывается в дом, заползает в каждую щель. Вот и волхвы с дарами.

     Мокрые пальто в прихожей, смех, голоса.

     Бабушка волнуется. Такие гости. Нельзя оплошать. Хватит ли хлеба? Вопрос хлеба волнует бабушку всегда.

     Вот бабушка в торце стола в нарядном темно-синем платье. Хорошее платье, портниха сшила. Других нарядов я не помню. Вырез на груди заколот брошкой. Бабушка улыбается и в основном молчит. Такие люди! Она боится ляпнуть невпопад, она все скажет потом, когда гости разъедутся.

     Что хлеба было-таки мало. Она же говорила. И без селедки стол не стол.

     В гастрономе через дорогу селедка иваси в круглых жестяных коробках. Брать надо, пока дают, завтра не будет.

     Завтра не будет. Нарядное платье переживет бабушку. Погибнет Витя Махонько. Юра З. окажется стукачом.

     У Алима негромкий глуховатый голос, размеренные движения умных смуглых рук. Первым делом он пьет чай. И вторым тоже. Зеленый чай из пиал. Один чайник, второй, третий. Потом начинается священнодействие, имя которому — плов. Настоящий узбекский плов, рассыпчатый “ханский” рис, таинственное слово “зирвак”.

     Алим улыбается (у него добрая улыбка): видишь, а сверху мы кладем чеснок! Какой красивый чеснок. Какой красивый этот темнолицый, узкоглазый, немногословный человек.

     Все как-то помещалось в тесной кухне — бабушка в синем платье, салатница с Оливье, тяжелый казан, укутанный старым одеялом.

     Никому не мешает телевизор, в котором резвый, как юный джейран, Полад Бюльбюль оглы демонстрирует свой неповторимый блеющий вокал.

     Игривая песенка эстрадной дивы сменяется плоской торжественной картинкой. Все собираются за столом. Папа откупоривает шампанское. Легкое нажатие, хлопок…

     Морозный дымок из узкого горлышка бутылки. Мне хочется остановить этот кадр, задержаться на каждом фрагменте. Но тут раздается звонок.

     Москва, Ереван, Тбилиси, Ташкент, Ашхабад… Обрывки фраз кружатся над столом, медленно оседая в бокалы.

     Только не говорите, что этого не было. Тропинка, занесенная снегом. Сваренный “в мундире” картофель, мелко нарезанный огурчик. Половинка украинского, батон. Вроде, должно хватить, а, если нет, я сбегаю. Тут недалеко, за углом.

Лампочки

Да, та же комната. Шторы, правда, другие. В этой комнате шторы вообще излишни. Теневая сторона, балкон, и, хоть двести раз подпрыгни, ничего не увидишь. Кроме разве что лампочек на елке и зажженного света.

     Всякий раз, возвращаясь с собакой, смотрю на это окно. Я специально оставляю свет, и лампочки оставляю — такой эффект присутствия, как будто все дома, не хватает только меня.

     Как будто там, в его недрах, печется торт “Наполеон” или же маковый штрудель, и мама выбегает на балкон — проверить, как там коржи, а потом разрешает лизнуть ложку, на которой остатки крема, а остальное, конечно же, на потом.

     Как будто папа раскрывает дипломат, в котором новые и совсем не детские книжки, но это и неважно вовсе, потому что в этой фразе ключевые слова — “папа” и “новые”.

     Как будто извлекается початая бутыль, темная, округлая, с заключенной в ней тягучей янтарной жидкостью, и дверца буфета всегда чуть приоткрыта, оттуда едва слышный звон хрустальных стопочек и бокалов.

     Папа достает парадную скатерть. Он всегда основательно подходит к приему гостей. Нож справа, вилка слева. Аромат только что приготовленного плова обволакивает и дразнит, он, точно загадочный древний джин, вырывается из-под плотно прижатой крышки казана, из квартиры на лестничную клетку, достигает первого этажа.

     Итак, все, что оставалось “на потом”, свершилось. Съедены подчистую Наполеон, шарлотка и штрудель, выпит неоднократно заваренный чай, расходятся (медленно, не торопясь, смеясь и задерживаясь в прихожей с анекдотами) гости, виолончель (четвертушка), на которой играл маленький брат, укладывается в футляр и отправляется в угол. Смешное слово “канифоль”, куда-то подевалось оно, исчезло напрочь, как и смычок с туго натянутыми волосяными нитями.

     Я вспоминаю, что праздники длятся, впереди еще много такого, о чем можно будет вспомнить когда-нибудь потом, когда наступят будни.

     Потом — улыбаюсь я, обхватывая подушку, прислушиваясь к звукам в коридоре, по ним можно понять, в каком настроении домочадцы, — веселы ли они, опечалены или раздосадованы. Будни это или праздники. Либо счастливый промежуток между.

     Выходя, я зажигаю свет, входя, выключаю его. Оставляя, пожалуй, только мерцающие празднично лампочки. Пусть светят для тех, кто сейчас в темноте, по ту сторону.

Памятник

Он там стоял. Всегда. А на том углу продавали газировку. А там — продавали конфеты фабрики имени Карла Маркса. Отличный шоколад был. Еще бы! Конфетой “Метеорит” я сломала зуб.

     А там была аптека. А тут — фонарь. Он светил всю жизнь. Был заснеженный день, настоящая зима, мы шли с мамой… и фонари эти изогнутые, я помню их тусклое свечение.

     А там был книжный “Дружба”. От “Дружбы” до “Искусства” можно было пройти пешком. Недалеко. Это был маршрут приличного человека. По дороге можно было выпить великолепного горького кофе, сваренного по всем правилам, на песке.

     Купить хорошую книгу, а главное, пообщаться с алчущими “чего-нибудь особенного”, такими же, как и ты. Во всей панельной бессмыслице и гранитном пафосе отыскать хоть что-то. Хоть какую-то крупицу смысла или красоты. Допустим, сборник поэзии латиноамериканских поэтов. Или “Полковнику никто не пишет” на языке оригинала. Или альбом китайской живописи. Так начинается жизнь, так она происходит, и по мелким этим выловленным крупицам ты восстанавливаешь карту города. Сеть кровеносных сосудов на его теле.

     А там жила еврейская семья. Они все погибли. Нет, дом цел. Это очень изысканный, богатый дом. Повсюду масонские символы, перевернутые мезузы, зашифрованные послания и шестиконечные звезды. Там расположился союз писателей.

     А тут целая улица. Ее, собственно, нет. То есть улица есть, а дома умирают. Их сносят один за другим. Потому что человеческая жизнь невосстановима.

     А вы говорите — памятник. Ну, ясное дело. По заслугам, наверное. И возводили по заслугам, и сносили. Всегда найдется нужное количество согласных. Или энтузиастов.

     Мне лично неважно, стоит он там или не очень. Но придет весна, зацветут каштаны, и кто-то, проходя мимо, остановится.

     И пойдет дальше.

Вафельное полотенце

В янтарной неге плавится летний двор. О лете можно говорить смело, — в воздухе плывет пух облетающих одуванчиков, колется быстро теряющая влагу трава. Разросшиеся кроны деревьев снисходительно шумят, отбрасывая щедрую тень, упираясь ветвями в натянутое небесное полотно.

     Киевское лето — это разлитое впопыхах парное молоко, его ленивые ручейки, питающие каждый куст и каждый цветок. Цвет этого лета — лимон, фиалка, нарцисс, сирень.

     То и дело радует глаз за выкрашенной, конечно же, зеленой краской невысокой изгородью.

     Здесь домашние обеды. Фира Голубчик. Помните? Из Фириного окна доносилась вся пряно-жгучая гамма неуемной Фириной жизни. Ее напичканные специями, обильно украшенные зеленью котлетки будоражили обоняние. А запах посыпанного укропом молодого картофеля… А перышки зеленого лучка, а девственный хруст редиски, а благоухание разрезанного вдоль огурца…

     Речная вода пахнет арбузом и огурцом. Застыв с воздетыми кверху руками, подставив лица солнцу, замерли первые коричневые женщины в купальниках. Некоторые, впрочем, купальниками себя не утруждают, обходясь каким-нибудь сиреневым трико и внушительных размеров бумазейным бюстгальтером. Стоят они по несколько часов, разворачиваясь, будто по команде, прожаривая обильно умащенные тела, такие обескураживающе разные и честные. Впрочем, мужчины мало в чем уступают им. В основном пожилые, в треуголках, сооруженных из газеты “Известия” или даже “Правда”, с приспущенными под тугими бронзовыми животами мокрыми плавками.

     Киевское лето — это длинноногие ундины с безразличными лицами первых красавиц, медноволосые мальчишки с удочками, сивоусые кряжистые дядьки в соломенных шляпах. Певучая речь улицы, цыганский пестрый платок, развернутый на воскресной ярмарке. Далекое слово “пруды”. Где пруды, там и луга, их необъятная ширь и продлевающий взгляд простор.

     Нет ничего более мирного и многообещающего, чем киевское лето. Густой бархат ночи, благоухание деревьев и близкой воды.

     Кувшинка, плывущая вдоль илистого берега. Ее чарующий, пьянящий аромат, его быстрое угасание на сложенном вдвое вафельном полотенце.

Градусник

Я знаю, с чего, собственно, все началось. С градусника. С обычного ртутного термометра, важного, точно статский советник! Как самый главный врач, выносящий вердикт у постели больного.

     Осторожней, не дай бог разбить!

     Если вы не в курсе, ртуть — это страшный яд.

     Однажды из дома напротив выселили чуть ли не целый подъезд. Папу, маму, детей, старенькую бабушку и кошку! И все из-за того, что один мальчик (девочка) разбил градусник, и ртутные шарики закатились под тумбочку, и под кровать, и собрать их было невозможно, и все в той квартире отравились, им делали промывание желудка!

     Не дай бог потерять градусник в ворохе предметов, загромождающих стол или сервант! Ведь если что-то и падает со стола, то в первую очередь это градусник!

     Боже тебя сохрани! Градусник вложить в плотный картонный цилиндрик, завинтить крышечку и сам футляр хранить на верхней полочке с другими важными предметами. Например, с университетским значком, который прикрепляют к лацкану пиджака, с плоской стальной флягой, из горлышка которой пахнет затхлым. Там же лежат бумажные папки с тесемками, и в них хранятся квитанции прошлого столетия, счета за давно отключенный телефон…

     Кстати, телефона действительно нет. Как и градусника. Куда-то исчез тяжелый, внушающий почтение аппарат, никто даже и не подумал на прощанье поблагодарить его за долгий бескорыстный труд. Некоторое время он стыдливо таился в углу, по-стариковски поскрипывал, подавая признаки жизни. Еще пару раз по нему звонили телефонные мошенники, хулиганы-вымогатели, один из них плаксивым голосом гнусавил — мама, мамочка, спаси, я сбил человека. Звонила плечистая женщина-комендант, какие-то бумажные голоса шелестели в трубке. И трубка пахла, разогреваясь от дыхания. Ах, как она пахла! Тревогой, ожиданием, долгими зимними вечерами, хвоей, новым годом, поздравлениями, новостями…

     — Мальчик, два пятьсот! У вас мальчик…

     Она пахла обмороком тети Бети, коридором, пыльными книжками, анисовыми каплями, корвалолом и корнем валерианы. Она пахла молчанием, порой слишком долгим, нестерпимым, оглушительным. И эти гудки, короткие и длинные, и вкус металла во рту, и тусклый свет в доме напротив.

     Деревья раскачивались, а вместе с ними фонари, и тротуар покрывался хрустящей ломкой корочкой, но ты, обвязанный колючим папиным шарфом, накрытый тяжелым одеялом, дышал во всю силу своих маленьких легких. Пахло горчичниками и ненавистным горячим молоком. С медом и содой. На столе лежал (вопреки всем предостережениям) градусник, его полагалось энергично встряхнуть…

     Тридцать восемь и шесть! Виданое ли дело? Градусник, выполнив важную миссию, предусмотрительно упакованный в футляр, отправлялся восвояси, на дальнюю полку. Инфлюэнца, ангина, катар верхних дыхательных путей, не дай бог перейдет в бронхи, не дай бог!

     Однажды, когда ты был маленьким…

     Подложив сомкнутые ладони под щеку, свернувшись калачиком, ты сладко внимал монотонному дождю и этому тихому голосу. Прохладная ладонь на пылающем лбу, заботливо подоткнутое одеяло.

     Совсем-совсем маленьким, очень давно…

     Это сейчас ты большой, и сам листаешь книжки, с картинками и без, и, морщась, пьешь ненавистное горячее молоко с медом.

     Еще немного, и первые в жизни часики украсят твое запястье. Кстати, куда же они подевались? Простые часики на плотном ремешке, самые прекрасные в мире. Исчезли в круговороте предметов? Затерялись на верхней полке? В дальнем ящике шкафа? В кармане плаща? Не может быть, чтобы они остановились. Их маленькие стрелки так нежно тикали, наполняя предчувствиями.

     Касаясь предметов, лежащих на полке, я замираю. Блюдца с подробным орнаментом, плавные окружности тарелок, черенки вилок и серебряных ложечек, фарфоровые статуэтки и глиняные петушки, старые зеркала, стоящие под ними добротные, почти не сношенные женские туфли. Туфли бережливой женщины. Возможно, она чуть прихрамывала, потому что набойка на левом каблуке почти целая, чего не скажешь о правом. Пряжка, небольшая царапина на носке. Немного распухшие щиколотки нависали над бортиками, но плотная добротная (сейчас таких уже не делают) кожа сжимала ступню, сообщая твердость походке и определенность намерениям.

     Все началось с градусника. Вернее, с его пропажи. Или с синей лампы, обмотанной толстым шнуром. Я точно помню, в последний раз я видела ее на антресоли, рядом с поломанным смычком, полозьями санок и початой коробочкой ваксы.

     Вжик-вжик! Как весело натирались узконосые туфли, ботиночки, сапожки. Ряд детской и взрослой обуви, выстроенной вдоль стены. Вот эти, купленные “по блату”, с рук, у забытых нынче спекулянтов-фарцовщиков. А эти — ненавистные, рупорылые, советские, уродующие детскую ступню. Китайские кеды, в которых молодая тетя Бетя покоряла то ли Тянь-Шань, то ли предгорья Урала.

     Как весело мелькает сапожная щетка, и вот уже узкие носочки блестят, вытанцовывают, нетерпеливо стрекочут по лестнице…

     Хлопает входная дверь, подгоняемая сквозняком, — ты там недолго, слышишь! Чтоб в десять как штык!

     Дом, оставшийся позади, кажется постылым, в нем застоявшийся плотный воздух, особенно зимой. Морозный ветер врывается в юные легкие, шапка срывается с головы, позади хлопает форточка. Градусник. Я точно помню, я положила его сюда, на клеенку. Или все-таки под. Там еще были старые коробочки из-под лекарств, но-шпа, таблетки активированного угля. Почему не выбрасываю? Ну, мало ли что. Все еще может пригодиться. В этой коробочке шнурки. А в этой — крышечки. Все нужное. Здесь квитанции за электричество, метрика, свидетельство о жизни. Кнопочный телефон, старая нокия. Иногда я нажимаю на кнопку, слушаю сообщения. Как будто вчера.

     Документы в кожаном портфеле, забытом на сидении троллейбуса. Троллейбус разворачивался, огибал площадь, и что-то в груди ширилось… разрасталось. Чувство жизни, ее неотъемлемого присутствия. Как первая любовь, необязательно, впрочем, первая. Просто любовь, наполняющая до кончиков пальцев. Шестнадцатый троллейбус. Плавный разворот. Застывшие купола соборов. Туда, наверх, в дом на улице Артема. Улицы, то ширясь, то сужаясь, надвигаются, разбегаются, исчезают. Ворох коричневых листьев, первый снег, сухой, мелкий, как манная крупа…

     Не помню, с чего все началось. Возможно, со старого приемника, который казался вечным, и стоял вот в этом углу. Там — топчан, здесь печатная машинка и приемник. Там вязальные спицы и пряжа. Выкройки из модного журнала. Справочник, большой русско-французский словарь с множеством закладок.

     Или с тех самых разношенных кед. Их же носить и носить, это тети Бетины, с историей.

     Или с кожаного портфеля, забытого на заднем сидении. Потертого, с тремя отделениями, с таким чудным замочком. Правда, язычок то и дело западал…

     Возможно, все дело в ртутном термометре. О чем говорить… Он показывал самую точную температуру. Таких больше нет. Не делают. Лежал вот здесь, никому не мешал. На клеенке. Или все-таки под… Главное, чтобы он не разбился. Боже тебя сохрани! Помнишь, как в доме напротив…

Вторая милость

Оглядываясь назад, я понимаю, что декабрь был чуть ли не самым счастливым временем прошедшего года.

     Темный, почти такой же бесконечный, как ноябрь.

     Погруженный во тьму мегаполис, слепые провалы окон, идущие наощупь люди с фонариками в руках. Утренние обстрелы, дневные, ночные, — между ними — выгул собаки, покупка продуктов, спичек, батареек и батарей, лампочек и фонариков, подзарядка телефонов, подзарядка зарядок и банков, долгие вечера, можно сказать, беспросветные… всюду парафин, его белесые потеки нужно соскребать, проклиная все на свете, но пламя свечи, отражаясь в окне, дрожит, мерцает, оно освещает стену, письменный стол, и мир, погруженный в безмолвие, обретает голос. Множится запас свечей и огарков, они на самый черный день, настал ли он, кто знает? Мир, освещенный зыбким пляшущим язычком пламени, являет себя полным недосказанности…

     Время жизни, исполненное ожидания. Гул трансформатора за окном. Вот-вот дадут свет, и все обретет законченность, немного разочаровывающую явность. Потеки парафина, коробок спичек, подсохшие мандариновые шкурки на столе.

     Я слышу, как поступает электричество. Я слышу его толчки. Кислород, насыщающий кровеносную систему огромного организма. Наслаждаясь светом и теплом, я замираю, опасаясь нарушить совершенство этого мгновения. Я будто научаюсь видеть, насыщать себя цветами и оттенками. Глазам немного больно, но это счастливая боль.

     За несколько месяцев до того, прогуливаясь вдоль живописного канала короля Людвига в кукольном баварском городке средней Франконии, я дала обещание написать рассказ под названием “Вторая милость”.

     Стоит только вслушаться в звучание этих слов. Будто ниспадающие складки королевского одеяния. Либо нищенского рубища.

     Полоса света в череде темных дней. Дар человеческого в бесчеловечном. Обретение слов в немоте. Обретение надежды в беспросветности.

     Простые предметы, порядок их расположения, скрещение линий и углов, первозданность явленного.

     Свет, конечно же, свет.

     Его благосклонность и мягкость, его скудость и ценность. По чайной ложке в день.

     Если это вторая милость, то какая же первая?

     Время. Его удивительная пластичность. Способность раскалываться, распадаться на мгновения и эпохи, срастаться, соединяя неизмеримое.

     В том самом августе, каждой клеткой (будто про запас) впитывая ультрафиолет, все видимое и невидимое, я думала о предстоящей зиме, о холоде и темноте, как о чем-то весьма относительном.

     Время. Его избыток (в ожидании света), его отсутствие — в относительности тишины. Его бесконечность, не зависящая от графика подачи электроэнергии. Последнее, чем владеешь сполна. И, безусловно, первое.

История — это очень просто

История — это очень просто. Вы надеваете наушники, выбираете язык, и вам говорят — пройдите в следующую комнату, поверните направо. Повернув направо, вы, приноравливаясь к неспешному темпу аудиогида, замедляете шаг, сворачиваете, всматриваясь в карты, макеты, фотографии и подписи к ним, вы послушно, вживаясь в роль всего лишь наблюдателя, фиксируете совокупность цифр, дат, историю надо знать, допустим, вот этим смеющимся подросткам, историю надо знать, чтобы, соединяя обрывки, сопоставляя даты, оглядываясь назад (по сути, в предыдущую комнату), улавливать некоторую закономерность происходящего.

     Следуйте дальше, сделайте паузу, посетите ресторан между этажами, вдохните, потому что следующая комната будет непростой, и у вас, возможно, не хватит дыхания. Видите, как низко летят истребители, слышите этот гул? Это та самая комната, о которой нас предупреждали, но двумя комнатами раньше играл патефон или что там еще, и доносился щебет, блеяние, там разливались молоко и мед, заплетались укладывались венчиком или корзинкой косы, там дети играли в классы, запрыгивали на подножку трамвая, и было совершенно, знаете ли, не до закономерностей.

     И вот уже натянут экран, слово “Anschluß” проступает на нем, и вы пригибаетесь, хотя это всего лишь кино, из него можно убежать в следующую комнату, но и там, как вы понимаете, спасения нет, есть некая плотность, сгущение, количество материала превышает ваши возможности, все эти снимки, письма, газетные вырезки, голоса, вот в этих пыльных коробках хранились они, чтобы оказаться под стеклом, на уровне ваших глаз, и вы их не отводите, разве не для того вы здесь, чтобы смотреть, запоминая, чтобы видеть десятки раз виденное, — вышитую звезду Давида на белой повязке, семенящую покорно старуху, ее ноги, ее спину, узелок в ее руке, детей, идущих рядом, пальтишко, собранные гармошкой чулки или носки.

     Или вот эту девочку с мечтательным прищуром карих глаз, пышный бант в ее волосах, небрежность позы, некоторое превосходство в уголках губ, так улыбаются обожаемые балованные девочки, впрочем, и мальчики тоже.

     Они все еще сидят у стола, и мир кажется незыблемым, подсвечник, приемник, стоящие на пюпитре ноты, приглушенный мягкий свет, в него можно кутаться, согреваясь про запас, на всю варшавскую стылую зиму.

     Пройдите в следующую комнату, говорят вам, всмотритесь в детали, и вы, задыхаясь, бредете за семенящей старухой, за идущими гуськом детьми, впрочем, в любой момент вы можете сослаться на усталость, вы можете выйти, не оглядываясь.

     Но вы тем не менее идете, скользя взглядом по письмам, которые никогда не будут прочитаны, по снимкам, которые вы тут же забудете, по натянутому экрану то с одной стороны, то с другой, идете, уже не сопротивляясь, потому что это всего лишь гид, это аудиогид, а не свора собак, не живой человек, подгоняющий вас пулей или дубинкой, и вы всегда можете приостановиться, перевести дыхание, возможно, это иллюзия, потому что вдруг, разбегаясь, вы ударяетесь о стену, вы крушите ее лбом, задыхаясь от неотвратимости происшедшего, от неизбежности происходящего, но вас благодарят за потраченное время, каких-то пару часов, и гул истребителей остается позади, в одной из темных комнат, и девочки-подростки, смеясь, возвращают наушники, набрасывают цветные курточки, и вдруг вы замечаете, что у одной из них вместо ноги протез, и она тем не менее грациозно поднимается по лестнице, как все девочки ее возраста, улыбаясь уголками губ в предчувствии жизни.

[1] Ласковое, несколько фамильярное обращение в Израиле.

Киев — Варшава, 2023–2024 гг.

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал
bottom of page