top of page
The Fifth Wave Volume 2 (5) cover

Борис Херсонский Жить с оглядкой. Стихи

Людмила Херсонская Дикие птицы. Стихи

Каринэ Арутюнова Вторая милость. Записи военного времени

Полина Барскова Итоги года, или Безумцы 9-й улицы. Стихи

Дмитрий Петров “Родительский день”. Главы из повести

Юрий Смирнов Вальхалла, штат Виктория. Стихи

Сергей Юрьенен Два рассказа 

Олег Дозморов Легким взрывом. Стихи

Григорий Стариковский О чем плачут персы. Эссе

Михаил Эпштейн От первой до пятой волны: Нина Берберова как героиня нашего времени. Эссе

Наталья Иванова Трифонов и стены страха. Эссе

 

ПАМЯТИ ЛЬВА РУБИНШТЕЙНА

Михаил Айзенберг Появление автора 

Татьяна Гнедовская Непоседливый стоик

Об авторах

Наталья Иванова

Трифонов и стены страха

Эссе

Я не видела его черновиков, не знаю, сохранились ли рукописи, но есть ощущение, что он писал сразу набело, не переписывая, что его вели смысл и звук в их единстве. Не думаю, что редакторы на что-то, кроме смысла, в его текстах покушались. На смысл покушались, — о да — можно проводить текстологические раскопки. Несколько лет я проработала в журнале “Дружба народов”, в лучшие годы перестройки и гласности, и до меня доходили редакционные рассказы очевидцев про обсуждение его рукописей. Покушались, вычеркивали и редактировали. И это в единственно приличном по советским меркам — после разгрома “Нового мира” — журнале.

     Читать его очень интересно, оторваться трудно. Он, видимо, навсегда принял к сведению — и в работу — слова Твардовского, брошенные так, между прочим: “Проза должна тянуть, как хороший мотор”. Проза Трифонова — тянет. И что бы ни происходило, какие бы волны читательского интереса ни сменялись равнодушием, он останется в русской словесности, пока она не прекратит свое существование.

     Жизнь Юрия Трифонова уложилась внутри советского времени, его проза — внутри истории советской литературы. Он стал советским писателем и лауреатом — потом перестал быть советским писателем, стал русским писателем советского времени. И умер, сказал Анатолий Рыбаков на панихиде, как положено русскому писателю — на простой больничной койке.

     Сын одного из создателей Красной армии, большевика-революционера, Трифонов родился в 1925-м, умер в 1981-м. Целиком внутри несвободного и ничего не обещающего времени. Террор, репрессии, война, эвакуация, Москва, завод, Литературный институт, Твардовский, оттепель, уныло тянувшийся застой… Под знаком безнадежности, которую он осознал очень рано — когда его с сестрой и с бабушкой, старой большевичкой, до революции дававшей убежище Сталину в Петербурге, выселили из дома после ареста родителей (позже он закрепит топоним “Дом на набережной” на карте Москвы). Этот дом станет благодаря ему памятником эпохе — и памятником писателю.

     Он и скончался в самое безнадежное время — время афганской кампании, накануне череды “руководящих” смертей. На прощание с ним пришла вся Москва — поток людей шел с улицы Герцена сквозь весь ЦДЛ, через фойе и дубовый зал (где под витражом лежал гроб), и выходил в слепящую солнцем мартовскую сырость на улицу Воровского. Так много людей я видела только на прощании с Александром Твардовским.

     Но неужели не было надежд? Конечно, были — главное, по молодости, по ощущению неисчерпаемости жизненных сил, несмотря на все сомнения в себе. Об этой смеси ощущений он написал в эссе 1976 года “Начало”: “Какое-то самомучительство, глухота, немота, неверие, подозрительность. Неверие в свои силы, подозрительность к себе”. Но — “без тайного фанфаронства начала не бывает”. Вот с такими смешанными чувствами он и принес первый роман к Константину Федину, своему мастеру по Литинституту. Тот читать не стал, но как член редколлегии журнала рекомендовал роман молодого писателя в “Новый мир”. “Прошло много лет, — вспоминал Трифонов, — и теперь я знаю, что такое эти толстые папки, которые приносят начинающие писатели. Они напоминают маленькие, хорошо упакованные коробки с динамитом: что-нибудь непременно будет взорвано”. А дальше, с головокружительной скоростью, — редактура, публикация, успех, Сталинская премия третьей степени… На обсуждении списка выдвинутых на премию его имени один из членов комитета по премиям донес: у него отец расстрелян как враг народа. Сталин спросил: “А книга хорошая?” Сталин прекрасно знал его отца. “Любимая игра, — комментирует Трифонов, — дети целуют руки, обагренные кровью отца”.

     После известия о премии, незамедлительно, в институте началась травля: скрыл правду об отце при поступлении, необходимо исключение из рядов комсомола; Трифонов завис над пропастью… В защиту выступил Василий Гроссман, член комиссии по работе с молодыми.

     Сталин умер. Жизнь стремительно менялась. И в этих изменениях Трифонову опять не было места — да, родители репрессированы, но он-то — лауреат Сталинской премии, автор соцреалистического романа, разоблачающего космополитов!

     Из душевного кризиса Трифонов выбирался с трудом. Уехал подальше, взял командировку. “Кризисные”, а на мой взгляд, оздоровительные и переломные для поэтики, не только по мысли, рассказы о Средней Азии, были напечатаны на расстоянии от ведущих литературных дорог — в “Молодой гвардии”. А производственно-оттепельный роман “Жажда” — уже не в “Новом мире”, а в журнале “Знамя”. Там, где рукопись пропускали через десяток фильтров, пока не станет совсем дистиллированной, как потом грустно заметит Трифонов.

     В “Новый мир” он вернулся рассказами — после того как в журнале появилась положительная рецензия на документальную повесть об отце “Отблеск костра”. И это были рассказы, где он наконец нашел себя настоящего и свою интонацию — “Вера и Зойка”, “В грибную осень”, а спустя несколько месяцев отложенную ранее отделом “Голубиную гибель”. Где было все и сразу: бедная исчезающая жизнь, стукачи и мерзавцы, госбезопасность, московские коммунальные соседи, подмосковные дачи, взрослые дети, уходящие родители. И было главное — стиль. Не все в “Новом мире” эту опору на стиль разделяли, даже презирали его привязанность к стилю, им важнее всего был смысл — но не для Трифонова, у которого смысл и стиль составляли нераздельное единство.

     Почему, говоря о Юрии Трифонове, я обязательно упоминаю журналы? Потому что для всех эпох жизни Трифонова — и жизни страны — журналы были местом, где варилось и выпекалось настоящее и будущее литературной России. Издательства при всей их важности-гонорарности находились во втором ряду литературной жизни — после публикации в центральном журнале путь в издательство, путь к успеху, путь к премии был открыт. В каком журнале печататься — писательский выбор, крайне важный для репутации, — но и журнал делал свой выбор, приглашая к себе того или иного автора, строя свой капитал, свою репутацию.

     Итак, в конце концов Юрий Трифонов закрепился в журнале — а журнал закрепил за собой его, как одного из постоянных авторов. Там, в редакции “Нового мира”, Трифонов обрел своих по духу, близких, с которыми он и за саму редакцию стоять будет. И с Солженицыным именно там познакомился. Но это не означало полного единения со всеми другими авторами и сотрудниками, авторским и редакционным составом. Были и разноречия, и несовпадения, и порой непонимание.

     В “Новом мире” увидели свет “Обмен”, “Предварительные итоги”, “Долгое прощание”, “Другая жизнь”, самая печальная из цикла московских повестей. Марья Илларионовна, жена Твардовского, как рассказал Александр Трифонович самому автору, заметила, прочитав рукопись “Голубиной гибели”, — очень уж грустный конец, нельзя ли поправить?.. Других финалов у Трифонова для нас не было — все его сюжеты, начиная с тех рассказов, завершаются, а порой и начинаются драматически, если не трагически — разрушением, гибелью хора, смертью героя.

     Его не всегда понимала даже “социально близкая”, как ее по-советски называли, интеллигентская аудитория — не очень одобрительно ее представлял, можно даже сказать, живописал с печальной иронией. Острый его глаз замечал и увлечение “белибердяевщиной”, и не обеспеченную подлинностью веры “духовность”, и прагматичное собирание икон. Владимир Дудинцев в сравнительно прогрессивном журнале “Литературное обозрение” (еще прежнем, старом) рассерженно требовал у Трифонова ответа.

     Трифонова упрекали в бытописательстве одновременно и прогрессивные советские либералы, и секретари союза писателей, с высокой трибуны писательского съезда. На один из таких съездов меня пустили — редактора отдела поэзии. Секретарь СП Виталий Озеров, одновременно главный редактор журнала “Вопросы литературы”, обозревая в докладе писательские достижения, перечислял и недостатки — Трифонов был живым недостатком. Потом ему дали слово. И слово было не то чтобы оправдательным, нет, и уж никак не покаянным — достойно отстаивающим свою позицию. “Пусть критики научатся видеть то, что есть, а не то, чего нет”, спокойно, как всегда, с флегматичным видом ответил Трифонов Озерову, главному критику-руководителю на тот момент. Это было по крайней мере непривычно в середине семидесятых. “Я пишу о смерти («Обмен») — мне говорят, я пишу о быте; я пишу о любви («Долгое прощание») — говорят, что тоже о быте; я пишу о распаде семьи («Предварительные итоги») — опять слышу про быт; пишу о борьбе человека со смертельным горем («Другая жизнь») — вновь говорят про быт. Я думаю, вот отчего — разучились читать книги… А бесконечно раздутое целлофановое понятие «быт» — удобный мешок, куда можно бросать все, в чем ты не разобрался”.

     Еще филфаковской аспиранткой я проникла на одно из обсуждений, предметом которого были “Предварительные итоги”. Народу собралась туча, Малый зал ЦДЛ набит битком; вел, кажется, Вениамин Каверин. Выступающие начали Трифонова ругать — нет, не громить, но именно ругать за бытовщину и антиинтеллигентскую направленность. Против Бердяева! Против религии! Очень смело ругали, с прогрессивных позиций. К этому моменту я уже знала те явления в псевдоинтеллигентской среде, которые негативно или иронически изображены в повести, опознала прототипы. И не выдержала, прорвалась к микрофону — защитить. Потом Трифонов сам подошел ко мне. В общем, обмен несколькими репликами и остался единственным нашим разговором.

     На третий день после смерти Юрия Трифонова я начала писать о нем книгу, которая под названием “Проза Юрия Трифонова”, после девятимесячной цензуры и мучительных переговоров, вышла в 1984 году тиражом 10 000 экземпляров.

 

● ● ●

Чтобы понять, как рано сформировалось мироощущение Трифонова, надо внимательно перечитать “Дом на набережной”, не упуская деталей и подробностей. Потому что это повесть о себе — и из нее ясно, что он увидел, воспринял, как понял школьником-подростком. Какая травма оставила свой след навсегда — и какие душевные раны никогда не были залечены, какие потери не восстановлены. Веселый мальчик, открытый “играм в сумерках”, стал глубоким интровертом, никому не открывающимся, только себе, а потом — на бумаге, в столе, в рукописях, ждущих своего часа и после ухода автора, как роман “Исчезновение” или “Записки соседа”, датированные 1972-м, где прямо — и о Солженицыне, и о гибели “Нового мира”, и о фактическом убийстве Александра Твардовского, и о Праге 1968-го. Никому ничего не показывать. Не открывать эмоций. И на упомянутом съезде, и всегда на людях он был ровным и невозмутимым, но умел сформулировать и донести до аудитории то, что считал нужным — преодолевая обстоятельства. Вот он выступает на московском совещании молодых литераторов, более чем советском по духу мероприятии — видимо, его попросили, ему поручили, и отказаться было невозможно. Это происходило в Большом зале ЦДЛ, в писательском просторечии — клубе. Я была там, запомнила с голоса. Трифонов сказал: литература есть дело одинокое, не надо клубиться. То есть выступил против самой идеи таких совещаний, собраний, выдвижений в писатели и прочих советских погремушек. Смелость его была особой — без фронды. Он боролся за журнал “Новый мир”, за Твардовского, не только подписывал, но и собирал подписи, раздвигал рамки возможного, но главное — писал так, чтобы раскрыть глаза.

     В 1980 году в стране отмечалось 600-летие Куликовской битвы. “Литературная газета” обратилась к нескольким писателям с просьбой написать страничку-другую о том далеком историческом событии. Страничка-другая Трифонова потрясает. Приведя количество жертв Мамаева побоища по “Задонщине” — “А посечено безбожным Мамаем двести пятьдесят три тысячи”, Трифонов пишет: “По ним, незабытым, совершается теперь тризна через шесть веков немилосердной русской истории. Прочнее всего в народной памяти — скорбь”. Значение битвы на Куликовом поле Трифонов объясняет так: “Смысл Куликовской битвы и подвига Дмитрия Донского не в том, что пали стены тюрьмы — это случилось позже, — а в том, что пали стены страха”. Страх уходил — и от этих слов, напечатанных прямо здесь и сейчас, а не в журнале “Континент”. И хотелось еще и еще раз перебирать глазами эти слова на советской газетной бумаге. Не слабее диссидентских выступлений, в том числе на радио “Свобода” или “Голосе Америки”, — “голоса” ведь слушали постоянно несмотря на все шумы и глушилки. Их слушатели тоже были читателями Трифонова.

     Помню свои ощущения чего-то особенного, для тогдашней печатной продукции небывалого, по уровню подобного повестям Чехова — и как только повесть “Обмен” в журнале “Новый мир” за 1969 год была дочитана, я немедленно вернулась к началу. Во-первых, надо было убедиться в реальности текста, а во-вторых, хотелось понять, как этот текст сделан. (Так же, кстати, и с кино: как только досмотрела параджановский “Цвет граната”, купила билет на следующий сеанс: а то запретят и никогда больше не увидишь.)

     Стало понятно, что “Обмен” — это не про быт, хотя и сюжет, и “вещность” всего повествования были выделаны до иллюзорности артистично. Это было про все: про всю систему отношений, обмена-размена, измен и любовей, понимания-равнодушия-цинизма, отношений родственных, служебных, коллегиальных. И все эти отношения были вписаны в потрясающе спокойный, но ошеломляющий внезапностью исторический контекст — “потому что все это важно для истории”, как скажет потом один из мальчиков в “Доме на набережной”, до которого Трифонов должен прожить еще пять прекрасных творческих лет. (Кстати, перечитывая “Записки соседа”, уже не в цензурированном виде, я узнала, что на историческую линию в “Обмене” покушался Твардовский, но Трифонов не дрогнул.) После “Обмена” появились “Предварительные итоги”, потом “Долгое прощание”. Позже, через интервал романа “Нетерпение” — “Другая жизнь”.

     Для “Другой жизни” главным героем он выбрал сравнительно молодого историка, внезапно ушедшего из жизни. О загадке его короткой жизни, о его архивных поисках, которые “чреваты”, мучительно размышляет жена. А историк искал нити, соединяющие с небезопасным прошлым, нити эти могут привести и приводят к взрыву свыше утвержденных “фактов” — и всего того, что полагалось о них думать. Поиски, скрытые в папке с тесемками, за которой пришли из отдела, приводят героя к списку царской охранки, в котором опасно брезжит имя Сталина. В уходе Сергея есть безнадежность, с ним и обрываются эти опасные нити — значит, никогда и никто… Но уже в финале романа “Старик” появляется аспирант, “костлявый юноша в тесном провинциальном пиджачке, в очках, залепленных дождем”, который думает, выходя к электричке: “Бывают времена, когда истина и вера сплавляются нерасторжимо, слитком, трудно разобраться, но мы разберемся”.

     История прописалась в прозе Юрия Трифонова навсегда, и каких бы сюжетов она ни касалась, дрожжи были там, в памяти, в истории. Трифонова иногда представляют постепенно прозревающим — не соглашусь. Его прозрение было стремительным, как бывают стремительными роды. Во-первых, как уже было сказано, — прозрение выброшенного и травмированного несчастьем, которое осознавалось как общее. Во-вторых, травмирующая сознание семейная история заставляла понять, что такое революция и гражданская война, к каким последствиям, к каким жертвам они привели и одну семью, и целую страну.

     Трифонов никогда не страдал оттепельным романтизмом, не испытывал иллюзий о прекрасной, но погибшей революционной идее. О своем отце он написал в документальной повести “Отблеск костра”. А о бессмысленности подпольной деятельности “благородных революционеров” в России — роман “Нетерпение”, где Трифонов перебрасывает смыслы от “Бесов” Достоевского к современности — через террористов-революционеров.

     “Предварительные итоги” и “Долгое прощание” — это повести об интеллигенции, о ее конформизме, о компромиссах, о крахе надежд на лучшую, хорошо организованную хотя бы внутри себя жизнь. Нет, не получается, — говорит Трифонов тем, кто надеялся на “внутреннюю эмиграцию”, на то, что, будучи переводчиком художественных произведений, или актрисой одного из московских театров, или мосфильмовским сценаристом, можно спасти свою душу и сердце, своего “внутреннего человека”. Невозможно, нельзя, не получится — оно, нестрашно-страшное накроет, развратит, подчинит тебя — сначала чуть-чуть, а затем целиком.

     А еще появились рассказы, достойные антологии русского рассказа ХХ века — “Голубиная гибель”, “В грибную осень”, “Вера и Зойка”. А затем и повесть, роман — “Дом на набережной”: ни единого слова о Сталине — о взрослении внутри режима, индоктринации идеологией, об освобождении духа, в том числе повествователя, и автора. Экранизации Юрия Трифонова, включая “Дом на набережной”, не достигают его уровня, при всем уважении к постановщикам и актерам. Да, сила воздействия спектакля Юрия Любимова в Театре на Таганке была необычайна — но повесть сильнее. Монография Юрия Слезкина “Дом правительства. Сага о русской революции” замечательна, но потрясения и она не вызывает.

     После “Дома на набережной” появился “Старик” — роман о гражданской войне и о современности, вместе. То, что раньше у Трифонова служило боковым сюжетом, здесь стало романообразующим — параллелизм двух сходящихся в итоге линий. Сходятся же они в точке главного героя, прожившего жизнь — при подведении итогов это становится очевидно — конформистом, отправившим на расстрел командующего армией (и своего соперника). Теперь это больной старик из дачного поселка, которого дети используют при кооперативной схватке за сторожку. “Старик” был принят совсем неоднозначно, в литературных кругах развернулись глухие споры не только по поводу “бытовщины”. Конформизм требовал постепенных уступок, а уступки доходили до завершающего этапа — предательства.

     При всей жесткости историко-современных сюжетов проза Юрия Трифонова не то чтобы поэтична, но в ней всегда есть место поэзии — иногда спрятанной, иногда прозрачной цитате (“Сними ладонь с моей груди, мы провода под током…”), а еще чаще — зачинам и финалам, выводящим в пространство поэтических жанров, например элегии. “В те времена, лет восемнадцать назад, на этом месте было очень много сирени. <…> Все было тут дачное, и люди, живущие здесь, считали, что живут на даче, — и над заборчиком громоздилась сирень. Ее пышные формы, не в силах удержаться в рамках заборчика, переливались на улицу. Тут было неистовство сиреневой плоти…” (“Долгое прощание”). Впрочем, эта элегия жестко обрывается автором. А последний абзац повести стал авторским голосом Алексея Германа в конце фильма “Мой друг Иван Лапшин”. Можно взять и другие концы и начала прозы Трифонова. “Москва окружает нас, как лес. Мы пересекли его. Все остальное не имеет значения”, — это финал романа “Время и место”, последнего, над которым он работал, последнего из переданных лично в редакцию журнала “Дружба народов”; по требованиям редакции, фактически цензурным, он успел его доработать накануне смерти. В частности, в первом варианте герой умирает, а здесь — “нестерпимо старый” он все-таки выживает после инфаркта. Но с таким финалом роман стал еще сильнее, послание автора — еще пронзительнее.

     Трифонов редко пользовался эзоповым языком (в отличие от искрометного Фазиля Искандера), но он доверял своему читателю, заключил с ним негласный договор о понимании, в одном из своих интервью он прямо сказал об этом. А в чужих, глухих к слову читателях Трифонов не нуждался. И еще в нем было чувство литературной справедливости. Он, например, яростно защищал позднюю, эстетически свободную прозу Валентина Катаева. И неслучайно свой исторический роман о народовольцах он назвал “Нетерпение” — нетерпение и нетерпимость, слова однокорневые, были для него неприемлемы — ни в жизни, ни в литературе. Как у него это получилось — быть независимым, печататься и не стать конформистом, — загадка.

     Последней посмертной публикацией прозы Трифонова стал рассказ “Недолгое пребывание в камере пыток” — в баклановском “Знамени”. Это рассказ из цикла “Опрокинутый дом” — то ли по редакционным, то ли по цензурным соображениям вынутый из новомирской публикации. В туристической поездке 1964 года автор-повествователь вместе с группой спускается в подземелье, в музей пыточных орудий. И там былой сокурсник — память о собрании не проходит, травма болит — удивляется его негодованию (а в мыслях повествователь просто-напросто уничтожил бы друга-предателя) и оправдывается тем, что предательством — спасал. “Да нет же! Я тебя спас! Вытащил из-под огня!”

     “После пребывания в камере пыток прошло пятнадцать лет, и оно тоже — во мгле”. Нет, не во мгле — оттого и написался этот рассказ, оттого и не мог быть напечатан при жизни автора.

     Юрий Трифонов многое предвидел и предсказал — и долгое, практически бесконечное пребывание в камере пыток, и предупредил об опасности забвения, и обнаружил нити из прошлого, которые “чреваты”. Среди прочего — предугадал и сегодняшние романы по следам семейно-исторической памяти, прозу нон-фикшн с ассоциацией как художественным водителем повествования, прозу-травелог (цикл рассказов “Опрокинутый дом”) как авторское путешествие по травмам, и новые романные формы — подписи к фотографиям при изъятии самих снимков, послуживших импульсом для вспышек памяти. “Вспоминать, чтобы жить”, — сказано в одной из его записей. Добавлю: вспоминать, чтобы написать — и остаться.

     

Январь 2024 г.

Если вам понравилась эта публикация, пожертвуйте на журнал
bottom of page